Бог не проходит мимо. Молитвы. Псалтир.

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Бог не проходит мимо. Молитвы. Псалтир. » Читальня » Но вот настало им время...


Но вот настало им время...

Сообщений 1 страница 11 из 11

1

https://i.imgur.com/6slyW5X.png

Когда подошло время их благочестивого
преставления, умоляли они Бога, чтобы им
умереть в одно и то же время. И завещали они
положить их в одном гробу. И велели они
сделать в одном камне два гроба, имеющих
между собою одну перегородку.
«Повесть о Петре и Февронии»

Шестьдесят четыре года прожили совместно, в любви, миру и согласии Петр Николаевич и Февронья Васильевна, но вот настало им время умирать

Далее

Ничего, конечно, страшного в этом нет, вечно жить не будешь. Богом пока что так не устроено и не предусмотрено, чтоб пребывал человек на земле вечно. Отжил отведенный тебе срок, подивился на свет Божий, на землю в весеннем цветении, летней зрелости и зимних снегах, на синее небо с луной и солнцем, на реки, луга и лесные чащи, свершил положенное тебе и будь добр и милостив – уступи место другим.

Петр Николаевич и Февронья Васильевна давно были готовы к этому, иной раз даже, сидя зимой возле печки-лежанки, сетовали, что прихватывают уже лишнее, заживают свой век. В одном только не было у них согласия – кому помирать первому, кому кого хоронить.

– Нет, Петр Николаевич, – пригорюнясь, говорила, бывало, зимними теми вечерами Февронья Васильевна, – ты все ж таки мужчина, и гроб мне какой-никакой сладишь, и крест, и могилу-погребение выроешь. А я что буду делать с тобой?

«Люди помогут», – намеревался всякий раз опровергнуть ее Петр Николаевич, но тут же и умолкал: во всей округе ни единой живой души, кроме их двоих, не было, и на людскую помощь надеяться и рассчитывать они не могли.

Жили Петр Николаевич и Февронья Васильевна вдалеке от больших и малых деревень и сел на заброшенном Калиновом хуторе. Образовался он в старые столыпинские времена, не на памяти еще Петра Николаевича и Февроньи Васильевны. Выделившись из общины, сюда в заметное отдаление переселились двенадцать крепких крестьянских хозяйств. На берегу реки построили хуторяне дома, подворья, расчистили густые, непроходимые леса и зажили с добром и миром, во всем понимая и поддерживая друг друга. Назвали они свой хутор Калиновым потому, что в окрестностях его, по лесным опушкам росла в великом множестве обильно урожайная каждый год красная калина.

Петр Николаевич и Февронья Васильевна здесь, на хуторе, родились с разницей всего в два года (Петр Николаевич постарше, Февронья Васильевна – помоложе), здесь поженились, здесь прожили долгую свою жизнь, здесь им и помереть давно уже пришел срок. Петр Николаевич отлучался из дому, из хутора всего однажды, на войну, которая выпала ему, согласно его призывного возраста, с лета сорок третьего года по май сорок пятого, да еще потом полтора месяца на Дальнем Востоке, где Петр Николаевич воевал японских врагов-самураев. А Февронья Васильевна не отлучалась из хутора и вовсе.

Хуторская жизнь и в детстве, и в юности Петра Николаевича и Февроньи Васильевны была многолюдной. Детей рождалось и росло в каждом доме помногу, по десяти и больше человек. С годами лесное их калиновое селение расширилось бы, конечно, до деревни и до большого села с церковью, школой-семилеткою и сельсоветом. Земля вокруг благодатная, плодородная, река быстрая, рыбная, с мельницей и сукновальней, леса богатые грибами-ягодами, зверем пушным и птицею. Не ленись, бери все в свои руки и владей. Но времена пошли одни других разорительнее: то коллективизация со ссылками в погибельные места, на верное умирание, то война, будь она неладна, то всякие объединения-разъединения, которые придумывают в высоких кабинетах и мучают ими и без того донельзя измученный русский крестьянский народ.

Десятилетие за десятилетием, год за годом народ этот и стал разбегаться из хутора. Кто переехал в сельсоветское село Новые Боровичи, а кто и того дальше – в районный центр, да и обосновался там. Молодые ребята, уйдя в армию, после демобилизации в родной свой хутор не возвращались, искали пристанища и счастья в других местах: вербовались на комсомольские стройки, на рыбную путину, в шахты, а у кого была голова на плечах и знания, поступали учиться в институты. Девчонок же почти всех сманили в областной центр на комвольный только что построенный комбинат, где бессчетно и требовались как раз молодые девичьи руки.

Так и исчез с лица земли благодатный когда-то, богатый Калиновый хутор. Последние семь лет остались в нем жить только Петр Николаевич с Февроньей Васильевной.

Конечно, будь у них дети, а потом и внуки, то они тоже, наверное, уехали бы. В одиночестве и самотности радости мало, что тут и говорить, и особенно, когда подошли-нагрянули года преклонные, силой и плотью слабые.

Дети у них были – сын Коля, Николай, веселый такой, во всем примерный мальчишка-парень: глаза голубые, ясные, словно два цветочка льна в утреннюю рассветную пору; волосы тоже по цвету льна, светлые и мягкие (это все в Февронью Васильевну); в кости же Коля с самого малого возраста был широк и крепок, роста высокого и стройного – тут уж сказалась порода Петра Николаевича. И он сам, и отец его, и дед были людьми, пусть и не совсем богатырского, гренадерского сложения, но и не квелые какие-нибудь, слабосильные – ржаной соломинкой их не перешибешь. К тому же и характера все крестьянского, стойкого, которого работа на земле требует от человека непременно.

Коля, если бы он поднялся в зрелую мужскую пору, поди превзошел бы и статью, и характером, и умом всех своих дедов-прадедов. Время такое подоспело, чтоб превосходить их.

Но жизни Коле выпало всего девятнадцать с половиною лет. Едва успел он окончить в районе десятилетнюю школу-интернат, как призвали его в армию. Попал Коля служить далеким-далеко от родных мест, на китайскую границу, что пролегала по реке Амуру. Китайцы в те годы перестали с нами дружить и брататься, как бывало прежде, а все задирались и готовы были пойти войною. И пошли. Вначале на маленьком амурском островке Даманском, хотели отспорить и отвоевать его у России. Теперь о той, недолгой схватке с китайцами мало кто уже и помнит, а тогда всколыхнулась вся держава: Китай – страна громадная, перенаселенная, с ней шутки плохи.

Бои на острове Даманском шли всего несколько дней, но солдат-пограничников наших полегло там немало, и среди них – Коля. Петр Николаевич вместе с родителями других погибших воинов-бойцов летал-ездил туда и привез Колю домой на родной хутор. Здесь его и похоронили на местном кладбище всем, тогда еще многолюдным хуторским миром.

После смерти Коли Петр Николаевич и Февронья Васильевна еще крепче прикипели друг к другу, сроднились в скорби и утрате и стали жить, считай, одним сердцем и одной душою.

И вот пришел им срок помирать, иди на вечное свидание и встречу с Колей. Но, опять же, кому идти первому, а кому опосля, со временем, полного согласия у Петра Николаевича и Февроньи Васильевны не было. Каждый стерег друг друга и хотел опередить его.

По всем законам природы первому, конечно, надо было идти Петру Николаевичу. Он и возрастом Февроньи Васильевны постарше и здоровьем послабее: на войне в ранениях и невзгодах растрачено его было много. Всю послевоенную пору Петр Николаевич одними только заботами и обиходом Февроньи Васильевны и жил. Чуть что, она и травами его всякими лечила, и заговорами, и молитвами и довела вон до какого преклонного возраста.

Конечно, оставлять ее после себя одну-одинешеньку на хуторе, обрекать на неподъемные для женских рук похороны Петру Николаевичу было до горючих стариковских слез жалко и обидно, но и уступить Февронье Васильевне очередь он не мог, не имел на то никакого человеческого права.

Потому Петр Николаевич и стерег Февронью Васильевну так, как, может быть, не стерег и в молодые сокровенные годы. Лишнего шага ей ступить не давал: и воды из колодца принесет, и печку-лежанку растопит, и не больно обширное их домашнее хозяйство-живность (десятка полтора кур, стайку гусей, да молочноудойную козу Матрену) напоит-накормит.

И все-таки не устерег.

Февронья Васильевна обошла, обманула его своим гибким женским умом – умерла прежде Петра Николаевича смертью легкой и скорой.

Поутру поднялись они вроде бы в добром здравии, протерли на окнах запотевшие стекла, полили цветы (это всегда у них было самым первым утренним занятием), растопили печку. Потом Петр Николаевич вышел во двор, чтоб накормить кур, выпустить на реку гусиную стайку в двадцать особ во главе с черноголовым гусаком (за эту черную голову Петр Николаевич и Февронья Васильевна звали его Черномором), да отвести на лужок-пастольник Матрену, где она в свое удовольствие, всего лишь для порядка привязанная за малый колышек, пребывала на вольной воле до позднего, закатного вечера.

Справился со своей задачей Петр Николаевич быстро и споро. Вот разве что на лужке-пастольнике задержался на минуту дольше, чем полагалось бы. День выдался по-осеннему ясный и чистый: окрестные леса стояли все в червленой позолоте и убранстве, а река, сливаясь с небом, манила такой синью, что не было никаких сил оторвать от нее глаза. У Петра Николаевича от всего этого видения, да еще от свежего, чуточку уже морозного воздуха, закружилась, затуманилась голова, его повело в сторону, и он, удерживая равновесие, позволил себе повременить лишнюю минуту (больно уж зачарованной она была) с возвращением к дому.

А когда вернулся, когда перешагнул порог, намереваясь рассказать Февронье Васильевне, какой чудный выпал сегодня в природе день, и что в такой день неплохо бы сходить им в лес за опятами и рыжиками, – он увидел Февронью Васильевну лежащей на полу уже бездыханной. Вначале Петр Николаевич не поверил случившемуся и даже сгоряча крикнул:

– Февронья Васильевна, ты чего это?!

Он зачерпнул кружкой воды, упал перед ней на колени, намереваясь (и надеясь) отпоить ее, привести в чувство и жизнь родниково-колодезной живой водой, но потом понял, что все это напрасно и ни к чему. Да и сама Февронья Васильевна, как послышалось и повиделось Петру Николаевичу, шепнула ему из уст в уста:

– Не хлопочи! Смерть моя пришла.

Петр Николаевич смахнул шапкою с глаз набежавшую слезу, потом, забыв вернуть кружку назад к ведерку, долго сидел на табурете, сразу какой-то осиротевший и одинокий на всем белом свете.

Продолжение следует

Tags: ПрозаProject: podyomAuthor: Евсеенко И.И.

0

2

https://i.imgur.com/assnfXn.png

Но сколько ни сиди, сколько ни плачь, а надо было теперь Петру Николаевичу думать и заботиться о похоронах Февроньи Васильевны. Первым делом предстояло ему по христианскому обычаю обмыть ее и обрядить в последний посмертный уже наряд.

Далее

В деревенской многолюдной жизни этим, конечно, занимались женщины, чаще всего древние старушки, знавшие все тонкости и тайны обмывания. У мужчин при похоронах было иное занятие и обязанности: мастерить для покойного гроб (по-ихнему – домовину), крест, копать могилу.

Но Петру Николаевичу рассчитывать было не на кого. Все многолюдье отдалилось вон в какие недосягаемые пределы – за двадцать верст, в Новые Боровичи. При стариковской немочи Петра Николаевича добираться туда не меньше, как двое суток с походной ночевкой в каком-нибудь стожке сена, холодном уже, предзимнем. Сельское начальство, может, и уважило бы Петру Николаевичу, снарядило на похороны Февроньи Васильевны каких-нибудь бросовых мужиков, всегда охочих до дармовой выпивки. Но это, если Петр Николаевич дойдет до Новых Боровичей, достучится до высокого несговорчивого начальства. А если окоченеет в стогу, тогда как?! Тогда останутся они оба с Февроньей Васильевной незахороненными. Да и без этих опасений и страхов как-то совсем не по-человечески бросить Февронью Васильевну на двое или на трое суток одну-одинешеньку в пустом остывающем доме. Хоть и обманула она Петра Николаевича, ушла из жизни раньше его, а все равно поди по смерти ей тяжело и кручинно. Тут непременно должен быть рядом человек живой и родственный. Вот если бы, к примеру, первым помер Петр Николаевич, то разве Февронья Васильевна оставила бы его хоть на единую минуту?! Ни за что бы не оставила. В этом он ручается, хоть перед людьми, хоть перед Богом.

В общем, ни о каком походе в Новые Боровичи за помощью и подмогой Петр Николаевич даже и думать не смел. Он снял телогрейку и сапоги и принялся, как мог и умел, за омовение Февроньи Васильевны. Прежде всего предстояло Петру Николаевичу перенести ее с пола на дощатый самодельный диван, что стоял у них возле окна. Женщиной Февронья Васильевна была сухонькой, нетяжелой, и в молодые годы Петру Николаевичу ничего бы не стоило подхватить ее на сильные свои руки (сколько раз и подхватывал!) и перенести, хоть в доме на диван, хоть в уличной и дворовой жизни на какую-нибудь скамейку-лавочку или на крылечко. Но где теперь они, эти силы?! Ведерка воды без дрожи во всем теле от колодца не принесет.

Поэтому Петр Николаевич храбриться не стал, а приступил к Февронье Васильевне со всей предосторожностью, чтоб и ее не обеспокоить лишним, грубым движением, и самому устоять на ногах.

Он опять низко склонился перед Февроньей Васильевной, подложил ей одну руку под плечи, а другую – под колени, отдышался и все ж таки вскинул на грудь, прижал к себе, а потом распрямился и во весь рост.

– Ты не спеши, не спеши, – шепнула ему опять, предостерегла Февронья Васильевна. – Потихоньку.

– Да я не спешу, – ответил он ей во всеуслышанье, как не раз, случалось, отвечал в обыденной ежедневной жизни, когда Февронья Васильевна останавливала его, усмиряла, если Петр Васильевич не по годам и не по силам чрезмерно горячо брался за какое-нибудь мужское крестьянское занятие по хозяйству: копал ли сохранную яму под картошку, ладил ли забор, рубил ли дрова.

Минуту-другую Петр Николаевич действительно в полной тишине и недвижности постоял посреди комнаты, утишая непомерно заколотившееся сердце, прикинул даже в уме, сколько и какой ширины ему надо сделать до дивана шагов, чтоб случайно не зацепиться за домотканый половичок, который всегда лежал у них вдоль всей горницы. Когда же сердце успокоилось и усмирилось, Петр Николаевич шаги эти сделал (их оказалось всего четыре) и бережно положил Февронью Васильевну на крашеные сосновые доски.

В доме, хлопоча по хозяйству, Февронья Васильевна одевалась всегда легонько и необременительно. На ней-то всего и было, что байковая клетчатая кофточка, застегнутая на длинный ряд перламутровых пуговиц, просторно-свободная юбка с наброшенным поверх нее кухонным фартуком; на голове беленький платочек-хусточка, повязанная под подбородком опять-таки свободным, не стесняющим движений узелком, а на ногах войлочно-кожаные тапочки, которые смастерил ей самолично Петр Николаевич – покупных, где их теперь достать? Была еще на Февронье Васильевне нательная домашней работы рубаха. Это уж все ее собственное искусство и рукоделие. По предплечьям и груди рубаха была вышита красно-черным крестовым узором – переплетением цветов и широколистных трав. Цветоностый и травяной веночек бежал еще и внизу рубахи, по всему подолу. В женском (а тем более в старушечьем наряде) полагалось, чтоб этот веночек-вьюнок выбивался-выглядывал из-под юбки узенькой ленточкой: так было и красиво, и приглядно. Февронья Васильевна особой модницей даже в молодые годы не слыла (не до того ей было в послевоенной тяжелой жизни), но и от заведенного в старые времена обычая не отступала, блюла его, и радоваться красоте и искусно сделанной работе умела.

Теперь вот Петру Николаевичу предстояло снять с Февроньи Васильевны весь ее обиходно-обыденный наряд, омыть перед прощанием тело, а потом облачить в наряд посмертный, который у них обоих был давным-давно заготовлен и лежал двумя высокими стопочками в шифоньере на отдельной самой верхней полочке.

Никогда прежде Петру Николаевичу заниматься омовением и снаряжением человека в последний путь не приходилось, хотя на войне смертей и похорон он пережил несчетно. Но какие там омовения, какие перенаряживания убиенных, погибших друзей?! Если случится погибнуть бойцу-красноармейцу в обороне (и оборона эта будет удержана), тогда, понятно, похоронят его еще по-божески, иной раз даже и ящичек-гроб какой-никакой смастерят. А если в наступлении, когда оглядываться назад на погибших и павших некогда и недосуг, надо стремиться все вперед и вперед. Тогда уж, как получится. Тут все в милости и распоряжении трофейно-похоронных команд. Снимут они с солдатика сапоги, шинельку, а то и гимнастерку, если на ней обнаружится всего лишь одна-другая не слишком окровавленная дырочка, да и отнесут его в какой-нибудь овражек, балочку или траншею, чтоб поспешно зарыть в общей, называемой братской, могиле.

Имущество солдатику там уже ни к чему – все едино ему: в сапогах лежать, в шинельке и гимнастерке, со всеми наградами на груди или в одном только нательном белье, а в боевых порядках, починенное и подлаженное обмундирование вполне может еще пригодиться живому, способному к обороне и наступлению бойцу, у которого собственное вещевое имущество и довольствие пришло в полную непригодность. В наступлении редко какому солдатику повезет, что его отыщут на поле сражения свои однополчане, друзья-товарищи по взводу или отделению и похоронят, как говорится, с отданием всех воинских почестей в отдельной именной могиле с песчаным холмиком и дощатой пирамидой, увенчанной на излете фанерной или жестяной звездочкой. Это так только в кино показывают, а как было на самом деле, теперь лишь древние, подобные Петру Николаевичу старики, побывавшие на фронте, и помнят.

Непрошеные эти воспоминания ненадолго отвлекли Петра Николаевича от предстоящего ему скорбного занятия. Он со вздохом отстранился от них, отвел как бы в сторону нетвердой рукой и прежде всего развязал на голове у Февроньи Васильевны платочек-хусточку. Слезы опять навернулись ему на глаза, но он не стал их ни смахивать, ни вытирать – пусть текут, изнемогают, в них единственное теперь его облегчение. Небритой своей, по-стариковски костлявой скулою Петр Николаевич прикоснулся к щеке Февроньи Васильевны и в первое мгновение даже отпрянул назад: щека ее была еще заметно теплой, не до конца остывшей и охолонувшей – и в голове Петра Николаевича шаровой молнией и ударом прокатилась воспаленная мысль, что, может быть, он поторопился, поспешил принять Февронью Васильевну за умершую, а на самом деле она жива и просто прилегла на диване отдохнуть, пока разгорятся в печи, как следует, дрова, а Петр Николаевич вернется со двора в дом.

Но когда он стал снимать с Февроньи Васильевны кофточку, то спасительная эта, обнадеживающая мысль отступила и погасла, залитая стариковскими его печальными слезами – плечи и руки Февроньи Васильевны были уже холодными и с каждой минутой холодели все больше. Юбку и нательную рубаху Петр Николаевич снял с Февроньи Васильевны уже с трудом, хотя она ни в чем и не сопротивлялась ему, а, наоборот, как могла, помогала при каждом движении: поворачивала, куда требовалось, руку и плечи, приподнимала при самом малом прикосновении Петра Николаевича голову. Когда же все будничное и пропитанное еще живым теплом одеяние Февроньи Васильевны было снято и сложено аккуратной памятной стопочкой на лежанке, Петр Николаевич поспешно достал из шифоньера чистую льняную простынку и, стараясь по возможности не причинять Февронье Васильевне страдания и боли, подложил ее без единой морщиночки и складки под тело усопшей. Все ж таки не положено, хоть живому, хоть мертвому человеку пребывать в отдохновении на холодных жестких досках. Февронья Васильевна легла на белой поминальной простынке ровненько и примерно, по-девичьи опустив руки по швам, и всем своим видом, как будто спрашивала Петра Николаевича: «Так ли все, Петр Николаевич, ладно ли все?»

– Все так, все ладно, – вслух ответил ей Петр Николаевич.

Продолжение следует

0

3

https://i.imgur.com/zmYpN0p.png

Петр Николаевич, оставив на минуту Февронью Васильевну в горнице одну, сходил в сени за оцинкованным корытом-ночвами, устойчиво приладил его на двух табуретках возле дивана, потом достал из печи ухватом поставленный туда еще Февроньей Васильевной чугунок с кипятком.

Далее

Удерживая чугунок кухонной тряпицей и оберегаясь, чтоб какая-нибудь случайная летучая капелька-брызга не попала на Февронью Васильевну и не обожгла ее, Петр Николаевич перелил кипяток в корыто, самую малость передохнул, перевел дыхание и начал добавлять туда из ведерка воды холодной, постоянно пробуя рукой в меру ли горяч получился раствор.

В глубокой уютной печурке рядом с ухватами у них с Февроньей Васильевной хранились две рогожные помывочные мочалки. Одна чуть побольше и пожестче – Петра Николаевича, а другая поменьше и помягче – та Февроньи Васильевны.

Петр Николаевич и взял было эту мягонькую, пушистую от частого употребления мочалку, но потом поспешно вернул ее на прежнее место. Живому, стойкому и к горячей, и к холодной воде человеку удобней и приятней мыться пушистой рогожкой, а для упокоенного чуткого к любому прикосновению – она никак не годится. Тут требуется материал поласковей, какой-нибудь батистовый тонкий лоскутик. Петр Николаевич открыл шифоньер и в бельевом хозяйстве Февроньи Васильевны лоскутик такой легко обнаружил. Был он невелик и не мал по размеру, а такой, что, если сложить вчетверо, то как раз и получится невесомая почти, нежнее нежного мочалочка, которая при омовении не причинит Февронье Васильевне никакого беспокойства.

Петр Николаевич так и сделал. Он глубоко обмакнул лоскутик в корыто, отжал лишнюю воду, сложил вчетверо и, не давая лоскутику остыть, приступил к Февронье Васильевне. Чутким, едва ощутимым движением он омыл ей высокий светлый лоб, потом щеки и подбородок, а когда коснулся шеи с нательным крестиком, слезы опять потекли у него из глаз градом. Они падали Февронье Васильевне на лицо, на плечи и на грудь, и, должно быть, сильно огорчали и печалили ее. Февронья Васильевна сама в своей жизни плакала редко и не любила, если плакали при ней другие люди, особенно такие вот крепкие еще на вид, хотя и возрастные уже мужчины, как Петр Николаевич. Он никогда и не плакал при Февронье Васильевне, ни на что даже и не жалобился, разве что в тот страшный день, когда хоронили они Колю. Так как же им было тогда взаимно и не плакать?! В том только и находили они свое спасение. Нынешний день был подобен тому, переломившему их с Февроньей Васильевной жизнь надвое – с Колей и без Коли. Конечно, горе горю рознь. Февронья Васильевна умерла в преклонном возрасте, на девятом десятке жизни, когда вроде бы уже и пора помирать, а Коля был застрелен китайцами всего девятнадцати лет от роду. Но все равно не плакать, не оплакивать Февронью Васильевну, с которой вон в каком завидном миру и согласии прожили они целых шестьдесят четыре года, он не мог. Сердце его без слез и плача не выдержало бы – разорвалось от горя. И он плакал, горько и несдержимо, как только и могут плакать, таясь от женщин, в подобные минуты такие старики, как Петр Николаевич, которым теперь предстоит одинокая бесприютная жизнь-доживание.

От тех горючих слез ему действительно было легче на душе и сердце. Но Февронья Васильевна все больше и больше огорчалась и печалилась ими. Это было видно и по ее лицу, и по ее крепко смеженным векам. И тогда Петр Николаевич, пересиливая себя, вдруг сказал ей, как мог сказать только при жизни в совместно веселую их минуту:

– А помнишь, как мы купались с тобой ночью возле плотины ?!

– Как не помнить?! – совсем по-живому, по-доброму улыбнувшись, ответила ему Февронья Васильевна. – Все помню, будто только вчера и было.

Вечер тот, а, вернее, глубокая уже июльская ночь в канун Петрова дня была им обоим самая памятная из памятных. Петр Николаевич только-только вернулся домой после заключительных своих сражений с японцами-самураями и семимесячного излечения по разным госпиталям (фугасным осколком его так полоснуло вдоль всей спины, что он едва-едва уцелел и выжил) и ходил по селу, хотя и квелый еще, будто ветром подбитый, но все равно герой героем, в военной, ладно подогнанной форме и, главное, при всех орденах и медалях, которых было у Петра Николаевича не так уж чтоб и много (орден «Красной звезды» да с полдесятка медалей «За отвагу» и за взятие разных городов), но вполне достаточно, чтоб завлечь любую деревенскую девчонку-невесту. Он и завлек ближнюю свою соседку Февронью, приметив, что за три года, пока он воевал врага, она поднялась из полудетского малого еще возраста до восемнадцати лет – самой отрадной девичьей поры. Петр поначалу даже не признал ее, думал, может, какая посторонняя, чужая невеста прибилась к соседям (в войну такое часто случалось: и беженцы, и дети ближних и дальних родственников, погибших на фронте и в оккупации, и просто никем не опознанные сироты, жившие на колхозном патронате). А когда признал, то уже не отходил от нее ни на шаг, да она и сама не стремилась от него отойти…

По весне и раннему лету таились они на лавочках и крылечках, вели задушевные свои молодые разговоры, все больше и больше познавая друг друга. Далеко от дома Петру отлучаться было еще опасно: раненая спина давала о себе знать, чуть что, сразу огнем загоралась – шагу лишнего не ступишь. Но к июлю-месяцу, при домашнем уходе и домашней сытной еде, он заметно окреп, пересилил свои боли и вот однажды сказал Февронье:

– Давай-ка мы с тобой покатаемся на лодке. А то все сидим да сидим…

– А тебе можно? – робко, но с надеждой спросила она.

– Можно уже, можно, – тихонько обнял он ее за плечи.

Вечернее и ночное катание на лодке-плоскодонке парня с девчонкой было в их деревенской жизни-ухаживании делом заманчивым и почти что обязательным. Если парень пригласил девчонку покататься, а девчонка согласилась, то, стало быть, намерения у них самые серьезные.

Захватив весло с ключиком на черенке, Петр и Февронья, никем не увиденные и не опознанные, пробрались к реке. На привязи они отомкнули плоскодонную рыбацкую лодку, которую Петр, словно предвидя такой случай, еще весною при первом паводке и разливе потихоньку проконопатил и заново просмолил. Она приняла их, будто какой ковчег, обещая далекое и сокровенное плавание. Петр с веслом в руках занял место на корме, а Февронья в двух шагах от него на серединной лавочке-перекладинке. Плыть они решили вначале, на свежую силу, вверх против быстрого речного течения, чтоб после, развернув лодку и почти не правя веслом, пустить ее по течению, а самим сойтись плечо к плечу, рука к руке на серединной этой широкой лавочке.

Июльская краткая ночь выдалась такой, каких после ни Петр, ни Февронья и припомнить не могли. Ярко-серебряная луна в полном своем очертании поднялась высоко в небе, и словно застыла там, освещая лишь стремнину реки, а все берега и прибрежные заводи тая в тени ольшаников и лозовых зарослей. Все вокруг замерло и уснуло: на кустах не вздрогнет, не зашелестит ни единый листочек, на островках, мимо которых проплывали Петр с Февроньей, не поколеблется ни единый стебелек травы-осоки и молодого, еще нестойкого камыша, даже речные водовороты, днем, при солнечном свете и порывах ветра, грозно и предостерегающе урчащие, теперь присмирели и ушли в глубь реки. Тишину нарушали разве что редкие всплески играющей на стремнине рыбы да тревожные крики на болотах чуткой ночной птицы коростеля, разгадавшей приближение лодки.

Правил веслом вначале один Петр, а Февронья сидела к нему лицом, прислушивалась к ночной тишине, к игре полусонной рыбы, крикам коростеля, да еще к золотому перезвону боевых медалей-наград на груди у Петра. Но потом она решительно потребовала себе весло и, когда Петр попробовал выказать сопротивление, забрала его силой и сказала со всей строгостью в голосе:

– Сорвешь спину, что я тогда буду с тобой делать!

Волей-неволей пришлось Петру подчиниться решительной своей попутчице и передать ей весло.

Так, поочередно подменяя друг друга, они доплыли до далекого монастырского берега (стоял там когда-то в незапамятные времена монастырь – оттого и название такое), полюбовались высокими его кручами, нарвали Февронье на венок и ожерелье-монисто водяных цветов кувшинок-латаття и развернули лодку вниз по течению.

Петр перебрался, пересел к Февронье на лавочку (и она не остановила его), прижал ее к своей орденоносной груди, и оба они затаились в жарком неразрывном объятии и уже не помнили, как лодка сама по себе плыла по быстрой речной стремнине мимо островков-отмелей, мимо зарослей все тех же кувшинок, речных ослепительно-белых при свете луны лилий и недавно только сметанных в лугах на высоких оденках стогов, которые, будто какая богатырская стража, оберегали Петра и Февронью.

Опомнились, пришли в себя они лишь возле плотины, когда лодку их прибило к песчаной, зетененной лозняками заводи. И тут Петро, словно невзначай попробовав рукой воду с правого ближнего к нему борта лодки, вдруг сказал Февронье почти теми же словами, какими приглашал ее в ночное плаванье:

– Давай искупаемся! Вода, смотри, какая теплая!

Февронья попробовала, испытала воду со своего, левого, борта, минуту помедлила, и Петр с тревогой ожидал, что она сейчас тоже повторит прежние остерегающие слова о том, можно ему купаться или нельзя, но она их не повторила, а ответила смелым, хотя и нескрываемо взволнованным согласием:

– Давай!

Взяв весло, Февронья сама причалила лодку к берегу, опять секунду-мгновение помедлила, огляделась по сторонам и, увидев на луговой полянке густой куст краснотала, ушла к нему и скрылась за ним.

Петр подтянул лодку повыше на берег, чтоб ее случайно не унесло течением, и направился в противоположную от Февроньи сторону, к старой низко склоненной к речной глади иве-вербе.

Соединились они на самой середине реки. Соединились и прильнули друг к другу, невидимыми своими в ночной темной воде телами, и так, в жарком этом единении, почти не отрываясь друг от друга, долго плавали по реке, изумляя своими негромкими голосами-признаниями и реку, и серебряно-чистую луну, и даже ночную чуткую птицу-коростеля, которая вдруг замолкла и притаилась в густой траве, чтоб не нарушить и не вспугнуть этого юного горячего признания.

огда же луна начала уже клониться к закату, а на востоке заалела предутренняя светлая полоска, они опять разошлись по своим укрытиям. Петр только-только стал одеваться, как вдруг услышал из-за куста краснотала громко-веселый крик Февроньи:

– Ой, комары!

Не помня себя, Петр схватил гимнастерку и бросился спасать Февронью от беспощадно-кусучего нашествия комарья и мошки, которые кочуют по лугу настоящими полчищами.

Тут он впервые и увидел (а не только ощутил в темной глубинной воде) юное ее девичье тело и поразился его красоте и величию. Всего одно мгновение позволил себе Петр посмотреть на Февронью, на обнаженные ее плечи, на грудь и стройные сильные ноги (но краткого этого, летучего мгновения хватило, чтоб запомнить ночное видение на всю жизнь), а потом набросил Февронье на плечи гимнастерку, приблизил к себе и, преодолевая неожиданно охватившую его робость, тихо спросил:

– Будешь моей женой?

– Буду! – тоже тихо, из уст в уста ответила ему Февронья.

Продолжение следует

0

4

https://i.imgur.com/LMo3Jpe.png

Теперь, через столько лет, давнее то видение всколыхнулось в памяти Петра Николаевича каждой своей черточкой.

Далее

Он опять прикоснулся и к щеке, и к плечам, и к тоненьким запястьям Февроньи Васильевны ладонью, и тело ее показалось ему точно таким же красивым и величавым, как и в ту незабываемую для них обоих ночь (сколько раз после, уже женатыми, они вспоминали ее, дивясь, а вместе с тем и одобряя свою юношескую робость и стеснительность).

Трижды омыл Петр Николаевич крестообразными движениями притихшую и непривычно покорную ему во всем Февронью Васильевну, за каждым разом меняя в корытце-ночвах воду. Потом он сухо-насухо вытер ее мягоньким льняным полотенцем-утиральником, вбирающим в себя самую маленькую капельку влаги, и начал в обратном счете обряжать Февронью Васильевну в посмертный наряд.

Прежде всего, Петр Николаевич надел на нее нательную рубашку, вышитую, как и простая, будничная, по вороту и груди красно-черными буйными цветами, а внизу, по зубчатому подолу, тоненьким травяным узором-плетением. Поверх рубахи он надел вовсе не поминальную, а пасхально-праздничную, тоже шитую цветами и травами кофточку и такую же праздничную, в частых оборках в поясе юбку. На ноги Февронье Васильевне Петр Николаевич приладил-обул, опять-таки, самолично связанные ею для предвиденного такого случая носочки тонкого козьего пуха, добытого у Матрены, а на голову повязал беленький платочек-хусточку. И когда глянул на Февронью Васильевну в праздничном этом наряде, то никак не поверил (не захотел и не пожелал поверить), будто она умерла, разлучилась с ним на веки вечные. Петру Николаевичу почудилось, что Февронья Васильевна вот-вот поднимется с дивана и скажет ему:

– День сегодня, праздничный и теплый, не хочешь ли посидеть на крылечке?

– Отчего же – не хочу, – ответит ей Петр Николаевич, и они, держась за руки, выйдут на высокое их крылечко, сядут на лавочку, будут греться на осеннем, но и вправду еще таком теплом солнышке, как часто сиживали на нем в праздничные радостные дни, когда заниматься какой бы то ни было работой предосудительно и грешно.

Но радостно-праздничная эта минута оказалась и обманчивой, и недолгой. В следующее мгновение он устало присел на табурет и вдруг встретился взглядом с Колей, запечатленным на увеличенной фотографии, которая висела на стене как раз в изголовье Февроньи Васильевны.

– Вот и нет у нас, Коля, матери, – тяжело и повинно вздохнул Петр Николаевич. – Не уберег…

– Что делать! – по-сыновьи участливо приободрил его Коля. – Крепись, отец.

– Стараюсь, – с благодарностью ответил ему Петр Николаевич.

От этого родственного разговора-общения с сыном ему действительно сделалось чуточку полегше и пободрее. При жизни Февроньи Васильевны они, случалось, и поодиночке, и сообща так вот обращались к Коле, и он всегда откликался на их слова. Откликнулся и сегодня, в столь непоправимо скорбный для Петра Николаевича час.

Почувствовав себя покрепче, Петр Николаевич решил довести до конца, завершить весь положенный по обычаю поминальный обряд. В натруженно-изработавшиеся руки Февроньи Васильевны, нынче отдохновенно и ровненько сложенные на груди, он приладил крестик, тоже для такого случая давно у них заготовленный, а рядом восковую свечу (хотя и сомневался, доподлинно не зная, положено это делать или нет) и затеплил на ней огонек от уголька, взятого из печи. Тот сразу возгорелся высоко и пламенно, осветил лицо Февроньи Васильевны, которое до этого было в тени. Теперь же оно просветлело и прояснилось, и опять показалось Петру Николаевичу лишь уснувшим на короткое время, но никак не мертвым.

Вторую свечу Петр Николаевич приспособил в стакане с рожью-житом, воспламенил ее и поставил на столе в Красном углу под образами – тоже обычай древний и обязательный. Оба эти восковых огонька быстро обнаружили друг друга, затрепетали в едином порыве и горении, словно чувствовали, зачем и по какому случаю зажжены. От их взаимного трепета и колыхания в горнице стало совсем тихо и торжественно-печально, как всегда и бывает в доме покойного, в горестные минуты прощания с ним. Лишь изредка тишину эту нарушало звонкое и недопустимо живое потрескивание догорающих в печи дров. Петр Николаевич поначалу испугался его, вздрогнул и даже хотел было разгрести, разбросать дрова ухватом по всему череню-поду печи, чтоб они поскорее погасли, но потом воздержался: пусть прогорают до самого малого уголька, все-таки воссожжены они Февроньей Васильевной – живая, негасимая память о ней.

Петр Николаевич опять присел на табурете, придвинув его теперь к дивану, поближе к Февронье Васильевне. Несколько раз он поправлял складочки у нее на кофте и на простынке-покрывале, которым прикрыл Февронью Васильевну по грудь, махонький крестик и свечу. Потом ему показалось, что платочек повязан под подбородком у нее слишком туго, и Петр Николаевич поослабил узелок, чтоб он не сдавливал Февронье Васильевне шею. Свершив все эти, как ему казалось, необходимые исправления, Петр Николаевич притих (тревожились и жили в нем лишь душа и сердце) и долго сидел рядышком с Февроньей Васильевной, неотрывно глядя на освещенное свечою ее лицо.

– Ты бы поел чего-нибудь, – вдруг строго и заботливо, как не раз случалось и при жизни, сказала ему Февронья Васильевна.

– Не хочется ничего! – попробовал отказаться Петр Николаевич: какая там еда при таком несчастье, он и думать о ней не смел.

Но Февронья Васильевна настояла на своем:

– Поешь, поешь! День тебе предстоит тяжелый, не евши ослабнешь. Молока хоть козьего попей с хлебом. Все сытней будет.

– Ну, разве что молочка, – со вздохом подчинился ей Петр Николаевич.

Он принес с кухоньки кувшин с молоком, глубокую чашку, украшенную по бокам розовыми вишенками-черешнями, и ломоть черного подового хлеба, печь который Февронья Васильевна была великая мастерица.

В первые годы, когда они продали корову Зорьку (добывать для нее сено на зиму им стало уже невмоготу) и обзавелись козой Матреной, Петр Николаевич привыкнуть к козьему, чуть солоноватому на вкус молоку никак не мог. Но потом – ничего – потихоньку пристрастился к нему и каждое утро, прежде горячего завтрака, по деревенскому обычаю и заведению всегда выпивал полную чашку (а иной раз, так и две) с хлебом и тем был сыт до восьми-девяти часов, когда они садились с Февроньей Васильевной за стол уже совместно.

Но сегодня Петр Николаевич пил молоко через великую силу, через силу откусывал и хлеб, не чувствуя ни ржаного его животворящего запаха, ни первородного мучного вкуса. Он, наверное, и вовсе оставил бы всю еду-страву в сторону, если бы не видел, что Февронья Васильевна из-под смеженных век зорко следит и наблюдает за ним, и, решись Петр Николаевич на такое ослушание, так она сильно бы огорчилась. А огорчать Февронью Васильевну Петру Николаевичу никак не хотелось. Он и при жизни старался как можно реже расстраивать ее по разным обыденным мелочам, приводить в волнение, а нынче делать это тем более было непозволительно.

Петр Николаевич допил молоко до самого донышка, доел и хлебушек, удачно и расчетливо угадав сдружить во рту последнюю подовую корочку с последними молочными каплями.

– Вот и молодец! – похвалила его Февронья Васильевна. – А то – не хочу, да не хочу!

– Так и вправду не хотелось, – ответил Петр Николаевич и поблагодарил Февронью Васильевну за внимание и заботу, как обычно и благодарил каждое утро.

Он отнес назад на кухню кувшин и чашку. Кувшин поставил на подоконник, а чашку, ополоснув водой, на полочку в настенном шкафчике. Раньше всем этим занималась Февронья Васильевна, не позволяя Петру Николаевичу вмешиваться в ее кухонные женские дела. Но теперь рассчитывать Петру Николаевичу было не на кого, надо все до остатней мелочи совершать самому.

Захватив на кухне тряпочку, он принялся сметать со стола хлебные крошки, со всем старанием вытирать столешницу, на которую во время еды по стариковской своей неаккуратности все-таки обронил две-три капли молока. Вроде бы и совсем уж нестоящая приборка, а сама по себе она не сделается.

– Ничего, привыкнешь со временем, – разгадала его мысли Февронья Васильевна, – это дело нехитрое, – потом помедлила минуту и вдруг дала Петру Николаевичу новое домашнее приказание: – Там, на припечке, стоит горшочек с куриной ножкой – суп я хотела на обед сварить – так ты теперь сам доведи его до ума. Закинь в печь два-три поленца и поставь перед полымем. Да не забудь прикрыть кружочком, а то дымом прикинет. Когда ножка хорошо проварится, зажарь суп луком с морковью, посоли, забрось лавровый листочек и щепотку горького перца. Часам к двенадцати, к обеду, суп как раз и упреет, поешь горячего.

– Да не хочу я никакого супу – ни горячего, ни холодного, – попробовал опять противиться Петр Николаевич, но Февронья Васильевна и тут была непреклонной:

– Ты об этом и думать не смей, мужчина должен есть горячее.

Пришлось Петру Николаевичу и по второму разу подчиниться Февронье Васильевне. Он сделал все в точности так, как она и приказывала: подкинул в печку три березовых поленца, прикрыл горшочек кружочком и со всем вниманием, чтоб случайно не опрокинуть, поставил ухватом перед полымем.

Сидеть в тоске и горести, дожидаясь, пока куриная ножка в горшочке проварится, Петру Николаевичу не приходилось. Теперь, когда Февронья Васильевна была омыта и обряжена, предстояло ему думать о довечном ее прибежище и укрытии – о гробе-домовине, о могиле и о православном надмогильном кресте.

– Ты побудь тут одна, – попросил он Февронью Васильевну, – а я пойду в омшаник, посмотрю доски – домовину надо ладить, куда денешься.

– Иди, иди, – отпустила его Февронья Васильевна. – Я подожду, ничего со мной не станется.

Продолжение следует

0

5

https://i.imgur.com/Lrivv1s.png

Но уйти Петру Николаевичу сразу из дома не получилось. Только он приоткрыл дверь, как из сеней проворно юркнул третий их жилец-обитатель, кот Назарка.

Далее

Не обращая особого внимания на Петра Николаевича, он устремился на кухню, где в укромном месте, в уголке, под лавкою стояла его приватная черепяная мисочка, всегда наполненная стараниями Февроньи Васильевны козьим молоком, к которому Назарка-Назарий пристрастился не хуже Петра Николаевича.

Молоко там было и нынче, звало и манило Назарку к себе, и он, учуяв и углядев его, ускорил и без того скорый шаг, но на полдороге вдруг остановился и замер с поднятой вверх лапой. В такой тревоге и нерешительности он стоял посреди кухоньки, наверное, с минуту, а потом, опустив лапу, бесшумно пошел в горницу и с удивлением посмотрел на Февронью Васильевну, которая в утренние самые работные и хлопотные часы никогда не позволяла себе праздно лежать на диване.

Назарка принялся окликать ее, мяукать, звать на кухню к печи и работе, несколько раз даже царапнул ножку дивана когтями, оглянулся на Петра Николаевича, будто спрашивая его, что бы все это означало, и почему хозяйка с крестиком и высоко горящей свечой в руках покоится на диване. Петр Николаевич приласкал Назарку, погладил его по спине и хотел уже было доходчиво объяснить ему всю их печаль и горе, но Назарка вдруг сам кошачьим своим, восприимчивым ко всему живому и неживому умом понял, какая беда навалилась и пришла к ним в дом. Он высвободился из рук Петра Николаевича, вспрыгнул на диван и сел в ногах Февроньи Васильевны безмолвной, будто окаменевшей стражей. Всю свою жизнь Назарка прожил рядом с Февроньей Васильевной, под ее опекой и повседневным вниманием, и сейчас, может быть, полнее Петра Николаевича понимал, как ему будет без нее худо.

– Ты приглядывай тут за ней, – пытаясь рассеять тоску и печаль Назарки, попросил его Петр Николаевич, – я скоро вернусь.

Назарка на мгновение ожил, посмотрел на Петра Николаевича зелеными своими, непривычно рассеянными и усталыми глазами, и в тех глазах Петр Николаевич безошибочно прочитал упрек маленького рыжего Назарки ему, Петру Николаевичу, взрослому большому человеку, который не смог, как следует, доглядеть Февронью Васильевну при жизни, а нынче просит доглядывать, охранять ее по смерти.

– Не уберег, – повинился перед Назаркой Петр Николаевич, как винился перед Колей и как готов был повиниться перед всем белым светом: перед зверьем и птицей, деревьями и травой, перед восходящим и заходящим солнцем, перед луной и звездами за свой недосмотр и недогляд. Не должен был Петр Николаевич поперед себя отпустить из жизни Февронью Васильевну, никак не должен был. А что тяжко и неподъемно ей было бы хоронить его, так это просто отговорка. Как-нибудь похоронила бы: либо помалу сходила бы в Новые Боровичи, позвала в помощь людей, либо опустила бы его на огороде в яму, где они закапывали на зиму картошку, да и засыпала землей.

* * *

Поплотнее прикрыв дверь, Петр Николаевич вышел во двор и высоко запрокинул голову на ярко горящее солнце, чтоб определить, который нынче час. Никаких иных часов, кроме солнечных, у них в хозяйстве давно не было. Настенные, прежде такие бойкие ходики, еще лет пять тому назад, истончившись в шестеренках, сломались и навсегда остановили отсчет времени. Поначалу Петру Николаевичу и Февронье Васильевне без их неугомонного перестука и мелькания блескучего маятника было тоскливо и немо, будто лишились они в доме живого говорящего существа. Но потом помалу привыкли к этой немоте и уже не обращали на нее никакого внимания. Обходились же когда-то, в древние столетия, люди без всяких часов, доверяясь только одному солнцу да круговороту земли, и – ничего, жили и не испытывали от этого особого неудобства.

Петр Николаевич и Февронья Васильевна, правда, ходики из дому не выбросили, оставили их висеть на прежнем месте, обрамляя для красоты в праздничные дни вышитым рушником наравне с образами. Часы были старинные, с большим циферблатом-теремком, на котором мастер-часовщик искусно изобразил двух ангелов-трубачей (уж поистине образ), с ажурным нетерпеливым маятником и тяжелой латунной гирей на цепочке. Глядя на них, застывших, сделавших передышку в течение времени, Петр Николаевич и Февронья Васильевна иной раз промеж себя загадывали – а вдруг часы сами по себе как-нибудь наладятся и вновь пойдут. Такое, говорят, с механизмами случается. Больше всего верила этому Февронья Васильевна и ухаживала за часами, как за живыми: чистила маятник и гирю толченым кирпичом и мелом, протирала ангелам-трубачам пухлые личики, а по праздникам обрамляла часы вышитым рушником и даже незаметно переводила стрелки, будто часы действительно уже пошли.

Петр Николаевич еще раз вприщур глянул на солнце, взобравшееся в самое высокое поднебесье, и определил, что сейчас ровно полдень, ясный горячий зенит первого дня, который он живет без Февроньи Васильевны.

Петр Николаевич никак не поверил этому: ведь все осталось прежним – и солнце, и бездонно-голубое осеннее небо, и дальний багряный лес за огородами и лугом, а Февроньи Васильевны нет. Он с надеждой в душе и сердце оглянулся на домовую дверь, ожидая, что она сейчас широко распахнется, и на крылечко с метелкой-веником, чугунком-горшиком или какой-нибудь сковородкой в руках обязательно выйдет Февронья Васильевна. Но дверь оставалась глухой и неотворимой, как будто навечно забитой гвоздями.

Петр Николаевич тяжко вздохнул, поглубже надвинул на глаза шапку и, мало чего видя перед собой, побрел к задним дворовым воротам.

Бревенчатый, старинной, дедовской постройки омшаник, стоял в заметном отдалении от двора (чтоб пчелы опасно не роились в нем и не пугали малых детей), посреди фруктового и ягодного всегда густо плодоносного сада. К пасечному, пчеловодному делу Петр Николаевич пристрастился в детские подростковые годы под присмотром деда Емельяна. (У отца было другое увлечение – рыбалка и охота.) Учеником-подмастерьем Петр оказался прилежным и усидчивым и в пятнадцать лет уже самостоятельно мог справляться с пчелиным хозяйством. В войну, правда, пока он воевал, пребывал на фронте, оно пришло в полное разорение: дед Емельян к тому времени умер, а отец, едва-едва сохранил три-четыре колоды, не в силах променять свою страсть к рыбалке и охоте на пасечное старание.

Продолжение следует

0

6

https://i.imgur.com/IUqV9At.png

Но как только Петр вернулся с войны и женился на Февронье, так он сразу дедовскую пасеку восстановил и заново обустроил. В иные годы у них с Февроньей было до двадцати ульев-колод. При скудных колхозных заработках, они, считай, с меда только и жили, поднимали, ставили на ноги Колю, который тоже обещал быть успешным пасечником: пчелу он любил и понимал, знал все правила и порядки обхождения с ней.

Далее

Медовую взятку, мед (и садовый, и цветочно-луговой, и гречишный) они всей семьей, выпросив у хуторского бригадира лошадку, возили на продажу в район (случалось, что добирались и до области) и всегда торговали им удачно и прибыльно, потому как мед у Петра Николаевича был первозданно-чистый, взятый пчелой с живого цветка и соцветия. А иные держатели ульев подсовывали ей сахарную патоку, да еще по осени и добавляли в поддельный этот мед для весу крахмал, подкрашенный морковным соком. Петр Николаевич таких пчеловодов за истинных пасечников никогда не считал.

Когда же колхоз развалился, и Калиновый их хутор совсем обезлюдел, Петр Николаевич с Февроньей Васильевной, понятное дело, пасечное свое хозяйство сократили. Возить мед в город на продажу они уже по преклонным своим годам не могли, да и не на чем было – на хуторе не осталось ни единой лошадки, ни единой машины и ни единого самого захудалого трактора. Сберегли для себя Петр Николаевич с Февроньей Васильевной всего пять пчелиных семей. Но как они выручали их в эти годы! Перво-наперво – сахар. В прежние, советско-колхозные времена, работал-промышлял у них на хуторе сельповский магазинчик, где можно было купить и сахар, и макароны, и разных сортов крупу: гречку, рис, перловку, пшено, случалось, что завозили даже пшеничную белую муку, для пасхальных и прочих иных праздничных куличей-пирогов. Но когда народ из хутора откочевал, магазинчик немедленно и закрылся. Сил у Петра Николаевича и Февроньи Васильевны, чтоб добывать сахар в Новых Боровичах или в районе тоже уже не было, и они перешли всецело на один только мед. Может, потому и жизнь им выпала вон какая продолжительная. Мед – он крепит и усиливает человека, не дает ему раньше времени состариться и помереть.

Во-вторых – свечи. Коль упразднили на хуторе кол­хозную бригаду, закрыли магазин, то, само собой ра-зумеется, что отключили и электричество. Какие-то на-летчики в два дня сняли провода, спилили и увезли не-ведомо куда столбы. Оно, может, и верно: чего гнать по тем проводам электрический ток всего для одного дома Петра Николаевича и Февроньи Васильевны.

В первый год, пока был у них какой-никакой запас керосина, они пользовались для освещения в ночи своего жилья-прибежища керосиновой лампой-восьмеричком. Ну, а когда горючее иссякло, перешли на восковые свечи, которые наловчились катать, вставляя в середину конопляной жгутик. И ничего, весело даже, без уныния обходились теми саморобными свечами. Петр Николаевич из березового замысловато согнутого чурбачка смастерил подставочку-подсвечник на подобии тех, которые стоят в церквях, размером, понятно, значительно поменьше, чтоб можно было его поставить на стол или подоконник. В праздничные или в какие иные, особо памятные Петру Николаевичу и Февронье Васильевне дни, они водружали на березовом своем подсвечнике сразу три свечи, и те, гоня темноту из самых дальних углов, сияли так ярко, что куда там твои электрические лампочки…

* * *

Чтоб не вспугнуть в ульях сонную, уже впавшую в зимнюю спячку пчелу, Петр Николаевич открыл дверь омшаника осторожно и осмотрительно. На него сразу дохнуло привычным живым запахом меда, воска и чуточку горьковатым угольно-древесным запахом, исходящим от дымаря – главной пчелиной угрозы. Ничего в омшанике не изменилось, не порушилось за сегодняшний день: все стояло на своих прежних местах неколебимо и прочно, но Петру Николаевичу показалось, что все окутано какой-то непроглядной темнотой и забвением. С двухскатной тесовой крыши свисала паутина, стекла на единственном прорубленном в сторону огорода окошке были запотевшими и тоже непроглядно темными. А ведь еще вчера и позавчера ничего подобного в омшанике не замечалось. Февронья Васильевна следила за ним иной раз, может, даже и трудолюбивей, чем за домом: и паутину снимала, и окна мыла, и полы подметала березовой гибкой метелкой. Пчела, известное дело, любит чистоту и порядок, иначе рассердится, взятку не отдаст, а то и вовсе всем роем улетит куда-нибудь в леса и рощи. И вот в один день, в одну только четверть дня, без Февроньи Васильевны, все затянулось паутиной, взялось пылью и теменью. Или, может, это просто так чудится Петру Николаевичу: темно и сумрачно на душе у него, а в омшанике и прибрано, и чисто, всюду видится рука и внимание Февроньи Васильевны.

Сосновые, шести метров длины, доски лежали на вышках, заваленные старыми ульями, рамками и искусно специально для хранения меда сделанными хуторским немым бондарем Трофимом из дерева-липы бочонками и разных размеров дежечками.

Доски эти Петр Николаевич затащил на вышки лет двадцать пять тому назад, не имея еще никакого дальнего скорбного замысла и прицела. В том году, собравшись с деньгами (лето выдалось на редкость медоносным, и они с Февроньей Васильевной оказались с хорошей торговлей и прибылью), решили они перестелить в доме полы. Старые уже истерлись, истоптались, скрипели за каждым шагом половицами, а на кухне, где всегда, берегись не берегись, проливается вода, в нескольких местах даже прогнили.

Половую доску-пятидесятку Петр Николаевич приобрел в районе на лесоторговом складе очень удачно: и по цене не дорого, и по товару первосортному. Была она шести метров в прогон (горница у них с Февроньей Васильевной тоже шести метров от порога до стены и уличных окон), смолянистая, твердая в волокне, распиленная из вековой в полтора обхвата сосны.

Плотник и столяр из Петра Николаевича слабоватый, тут чего попусту хвастать. Улей или рамку под вощину он смастерить, понятно, может, но чтоб срубить дом «в лапу» или «в ласточкин хвост», настелить те же полы, связать оконные рамы, не говоря уж про наборную или филенчатую дверь – за это Петр Николаевич никогда не брался, не по его это умению и навыку – только материал испортишь.

Посоветовавшись с Февроньей Васильевной, они наняли первейшего на хуторе плотника Василия (Василя) Тихоновича, которого, правда, все звали не полным именем-отчеством, а только одним отчеством, да и то, переиначив его, с нажимом на предпоследнем слоге – Тихоно€вич, вроде как на белорусский манер. В деревенской жизни подобные переименования случаются сплошь и рядом. Мужикам несподручно и длинно называть друг друга по полной выкладке, вот они и пускаются на всякие сокращения-переименования, а то и на прозвища (иной раз так и обидные), которые, правда, произносят лишь за глаза. Это только у Петра Николаевича и Февроньи Васильевны сложилось так, что к зрелым годам они вдруг стали окликать друг дружку не по детски-юношеским именам, Петр и Февронья, а с обязательным прибавлением отчества. Первой произнесла это Февронья Васильевна, а потом уж подхватил и Петр Николаевич, из особого и с годами все больше укрепляющегося в нем сердечного уважения к ней.
Полы с Василем Тихоновичем они настелили в две недели: Тихонович – мастер, Петр Николаевич – подмастерье. Доски, хорошо просушенные еще на лесоскладе, они отесали по шнуру, острогали спаренной силою рубанком-медведком, отфуговали по обочинам (это уж сам Тихонович: дело тонкое и ответственное – скосишь где-нибудь край или не доведешь горбинку, так после никакими клиньями доску к доске не подгонишь и не спаришь).

Стояны взамен старых, тоже уже подгнивших и взявшихся в иных местах трухой, они, опять-таки, по шнуру и уровню вывели из красного обжигного кирпича. Подмостники-лаги были у Петра Николаевича заготовлены заранее (купленные по случаю все на том же лесоторговом складе, дубовые, обрезные по всем четырем сторонам, так что и тесать не пришлось). Они с Тихоновичем лишь подложили под них на каждом стояне по двойному листу рубероида, чтоб кирпичи не натягивали влаги и сырости. Предосторожность не лишняя: дуб не дуб, а на голом кирпиче он возьмется вначале плесенью, а после размочалится и сгниет.

Доски, подогнанные, поджатые клиньями, легли на пыленые подмостники так щитно и тесно, что не всюду даже был заметен стык и шов. По всему периметру Тихонович повязал пол плинтусами, на которых для красоты пустил затейливую (тремя бороздками) дорожку. Он тем и славился, что всякое свое строение: дом, сарай, помывочную баньку, оконные рамы, резные наличники или полы любил делать не только для обиходной пользы, а непременно еще и для красоты, чтоб все радовало и веселило глаз.

Полы у них получились, как яичко: гладко оциклеванные в последней доводке шершепкою и рубанком, поджатые дополнительным гвоздем-соткою, протертые по плинтусам наждачной мелкозернистой шкуркою. И первой по тем полам прошлась (куда твоя королева!) Февронья Васильевна. На каждой дощечке она притопнула-прихлопнула каблучками легоньких своих недавно только, к праздничному дню Покрова, купленных туфелек, и каждая дощечка откликнулась на тот стук-перестук колокольным нестихающим звоном.

– Лучше не бывает, – похвалила мастеров-плотников Февронья Васильевна, и похвала эта вместе с колокольным перезвоном до сих пор стоит в ушах Петра Николаевича.

После, уже самостоятельно, он по старинному рецепту изготовил шпатлевку (перенял когда-то мальчишкой у деда Емельяна), в соразмерных частях перемешав мел, олифу и столярный клей. Дав шпатлевке хорошо созреть, он заделал ею на полу все мелкие шереховатости и выбоинки от сучков. Шпатлевка взялась так крепко и стойко, что за четверть века ее ни разу не пришлось менять. Всего лишь дважды они с Февроньей Васильевной перекрасили полы светло-коричневой стойкой к воде охрою – и так те полы-половицы стоят по сегодняшний день. Да и чего им не стоять, когда Февронья Васильевна следила за полами, словно за каким живым существом: всегда они у нее подметены, хорошо промыты кипятком и проложены в самых ходких местах, возле порога, дивана и кровати, домашней выделки половиками. А что теперь будет с этой красотой – неведомо. Петр Николаевич содержать полы в прежнем порядке не сумеет и не сможет по слабой своей силе и неловкости. Он, хоть и старик, а все ж таки мужчина, и его дело – пасека, топор да коса, а не печка и ухваты. Так уж у них с Февроньей Васильевной сложилось…

+1

7

И вот долежались…

Поставив лесенку, Петр Николаевич снял с вышек старые рассохшиеся ульи, бочонки, дежи и весь прочий, случайно заброшенный туда пасечный инвентарь. Первая доска поддалась ему с трудом и немалым усилием, за двадцать пять лет прикипела, будто приварилась к перекладине. А остальные уже пошли полегче и посвободней.

Далее

Петр Николаевич вытащил их на свет божий, обмел веником от мелкого древесного сора и пыли, внимательно оглядел, обследовал и даже постучал по каждой костяшками пальцев. Доски были, как звон. Ни жук-короед, ни шашель их не тронули, не хватило, должно быть, у вредоносных жучков-комашек силы, чтоб одолеть такой крепости древесину, насквозь пропитанную смолой-живицей.

Петр Николаевич в самых малых подробностях припомнил, как эти оставшиеся в запасе при настилке полов доски (тоже прилежно оструганные рубанком-медведком и отфугованные), покойный Тихонович торговал у него. Заказов у Тихоновича в те годы было много. Народ маленько разбогател, приободрился и точно так же, как Петр Николаевич с Февроньей Васильевной обновлял, ремонтировал старые свои дома: менял оконные рамы, двери, обветшавшие резные наличники – и лучшего материала для всего этого обновления было не сыскать. Но Петр Николаевич не уступил Тихоновичу ни единой доски: во-первых, запас – он никогда карман не тянет, а во-вторых, у Петра Николаевича с Февроньей Васильевной тоже созрел замысел поменять в доме двери: и входную, сделанную когда-то, в старые времена в сплошной продольный шпунт (а хотелось фасонную, филенчатую) и ту, что вела из кухоньки в горницу, чтоб распахивалась она не на одну, а на две легонькие створки. Но не привелось им с Февроньей Васильевной осуществить свой замысел. Тихонович вскорости умер, а другого такого мастера, столяра и плотника, во всей округе не предвиделось. Так доски и остались лежать нетронутыми в омшанике, на вышках.

И вот долежались…

Петр Николаевич разметил их под карандаш метром-складеньком, прикидывая в уме, сколько пойдет на саму домовинку, а сколько на крышку домовинки, которую у них называют – «веком». Когда все уточнилось и сошлось в размерах, он взялся уже было за пилу, и вдруг опять непереносимая тоска навалилась на него, застила глаза и помутила разум.

Петр Николаевич отбросил в сторону пилу-ножовку, пошел в дом и, едва сняв у порога шапку, сказал Февронье Васильевне:

– Не могу я так: ты здесь, я – там, – потом присел на табурет в ее изголовье и попросил: – Можно, я буду ладить тебе домовинку в горнице?

– Так и ладь, – согласно ответила Февронья Васильевна, но сразу Петра Николаевича от себя не отпустила, заботливо напомнила: – Только ты вначале суп зажарь, а то, я слышу, он там у тебя выкипает уже.

Ослушаться Февронью Васильевну Петр Николаевич не посмел. Он мелко изрезал-искрошил на кухонной дощечке головку репчатого белоголового луку, розовую, лопнувшую от переизбытка силы и здоровья возле хвостика-ботвы морковь (эту тоненькими кругляшками, вовремя припомнив, как это делала Февронья Васильевна), потом отыскал в загнетке большую чугунную сковородку и положил на нее столовую ложку гусиного крупнозернистого жиру. Никакого иного жиру, масла или самого обыкновенного свиного сала у них с Февроньей Васильевной давным-давно уже не было. Содержать корову они возможностей, конечно, не имели, а вот поросенка-кабанчика помалу могли бы и вырастить: картошка и мука в доме, слава Богу, водились. (Мука, правда, домашнего тоже излишне крупного помола, которую Петр Николаевич добывал на ручной мельнице-крупорушке). Но негде было Петру Николаевичу и Февронье Васильевне по весне купить того поросенка-пятачка. Это опять-таки предстояло бы путешествовать в район, на базар, а оттуда нести обретенную живность в заплечном мешке. В молодые годы, при здоровье, и нашивали, и возили на подводах, а в преклонной старости о таком подвиге и думать не приходилось. Вот и приспособились они с Февроньей Васильевной все жарить-варить на одном только топленом курино-гусином жиру. Навар и сытость, конечно, не те, но оно, может, и к лучшему: еда легкая, необременительная, болезней и хворей от нее меньше.
Сковородку с зажаркой Петр Николаевич поставил не на треногу, а прямо на горячие угли, которые выгреб кочергой поближе к печному зеву. (Февронья Васильевна делала всегда вроде бы так: на треноге пекла блины и оладьи, изготавливала яичницу-глазунью или по отдельной просьбе Петра Николаевича омлет на молоке, а на углях зажаривала суп и борщ). На высокой треноге зажарку запросто прихватит верховым пламенем от не перегоревших еще до конца дров, внизу же, на углях она сомлеет как раз в меру.

Но Петр Николаевич из опасения, что у него и на углях зажарка пригорит, вынимал сковороду из печи много чаще, чем требовалось, перемешивал ложкой, добавлял еще на всякий случай жиру и с навернувшейся на глаза слезой не переставал думать, что вот не перенял он вовремя от Февроньи Васильевны всего этого, казалось бы, совсем незаметного труда и умения, считал его занятием мелким и немужским, а оно обнаружилось вишь каким обязательным и нелегким, и без него человеку никак не прожить, и особенно такому старому и одинокому, каким теперь стал Петр Николаевич.

Когда зажарка привяла и зарумянилась (в двух-трех местах по недогляду все же подгорела), Петр Николаевич сбросил ее в горшочек, и вправду на четверть выкипевший. Подобное иногда случалось и у Февроньи Васильевны, и тогда она смывала остатки зажарки со сковородки кипятком. Петр Николаевич, стараясь во всем повторить движения Февроньи Васильевны, придержал сковородку над горшочком кухонной тряпицей и плеснул на нее из кружки обыкновенной холодной воды (заранее согреть кипятка для этого непредвиденного случая он, понятно, не сообразил). Сковородка зашипела, зашкворчала, изошлась высоким дымчатым паром. Все вроде бы так, как и у Февроньи Васильевны (пар от холодной воды поднялся даже много выше, чем обыкновенно поднимался у нее). Но и совсем не так: и чрезмерный этот пар был совсем иным, и шипела-шкворчала сковородка как-то обиженно и недовольно, чрезмерно брызгаясь горячим жиром, не то, что у Февроньи Васильевны – всегда весело и задорно.

– Вишь, как без тебя худо! – опечалился Петр Николаевич. – Ничего не умею!

– Не велико умение, – опять утешила его Февронья Васильевна. – Научишься, – потом немного подождала, давая Петру Николаевичу время успокоиться, и подсказала: – Ты все ж таки лавровый лист и перец положи – все будет душистей. И посолить не забудь. Я не солила.

«Ну, вот и здесь оплошал», – укорил себя Петр Николаевич и принялся выполнять указание Февроньи Васильевны: забросил в горшочек три лавровых листочка, штучек пять-шесть горошин перца и щепотку соли. (С солью, правда, засомневался – мало ли, много ли, но беспокоить Февронью Васильевну по мелкому этому делу не стал, пробовать суп тоже не стал: ничего ему нынче не хотелось – ни есть, ни пить.)

Горшочек Петр Николаевич заново придавил железным кружочком и поставил назад в печку, обгорнув его по примеру Февроньи Васильевны углями. Закрывать печной зев заслонкою, а дымоход вьюшкой он пока повременил: угли еще искрились розовато-пепельным заревом, а от сучковатой головешки курился сизый смоляной дым. При закрытой заслонке и вьюшке запросто даже можно угореть. Петру Николаевичу, правда, ничего, он в любой момент свободен выйти на улицу, подышать свежим воздухом, а каково Февронье Васильевне при ее лежании: от чада и угара сделается ей совсем невмоготу.

В доме, возле печи теперь вроде бы никаких дел больше не было, и Петр Николаевич засобирался к омшанику за досками. Осенний день – быстротечный, короткий и надо поторапливаться: не успеешь оглянуться, как уже пора свечи зажигать, а при свечах – что за работа?!

– Назарка! – ласково позвал он кота. – Пошли со мной. Февронья Васильевна сама полчаса переможется.

– Перемогусь, – тоже ласково произнесла Февронья Васильевна. – Чего ж не перемогтись. А ты, Назарка, уважь Петру Николаевичу, сходи к омшанику, все ему будет веселей.
В прежней жизни, до сегодняшнего темного дня Назарка по большей части пребывал при Февронье Васильевне. Утром терся у ног хозяйки на кухне, зная, что ему непременно что-нибудь перепадет от ее щедрот: молоко, кусочек мяса, курятины или гусятины, или мелкая рыбешка, если только Петру Николаевичу удастся изловить ее в реке на ранней заре. Днем Назарка неотступно сопровождал Февронью Васильевну по двору, следил, как она кормит кур-гусей, режет яблоки-падалицу, перезрелые огурцы, кабачки или тыкву для пойла-подкормки козе Матрене: а поздним вечером и ночью (особенно в зимнюю морозную стужу) пристраивался на печи рядом с Февроньей Васильевной и, засыпая, мурлыкал-мурчал ей какие-то свои сказки, почти в самое ухо.

продолжение следует.

0

8

Но случалось, что и Петра Николаевича Назарка без внимания не оставлял. То сидел в тени сарая, наблюдал, как Петр Николаевич отбивает косу или насаживает на лопату новый черенок, то, примостившись на заборе, поглядывал свысока, как хозяин рубит дрова и, словно какой надсмотрщик-десятник предупреждал: «Ой, гляди, не коротко ли, не длинно ли рубишь!»

Далее

, а иной раз так и путешествовал вслед за Петром Николаевичем к омшанику. Пчелы его знали и не трогали: покружат над ухом, пожужжат и улетают по своим трудовым делам добывать медовую взятку. Правда, и Назарка относился к пчелам со всем уважением, ради пустой забавы их не задевал, не замахивался лапой и не топорщился шерстью, хорошо различая, что пчела, она, хоть и летает по воздуху, а все ж таки не птица и поживы от нее Назарке никакой нет. Он тихо-мирно сидел чуть поодаль от улья и, опять-таки, сосредоточенно и зорко наблюдал, как Петр Николаевич, попыхивая дымарем, проверяет рамки. Со стороны поглядев на Назарку, можно было подумать, что он сам готовится стать пасечником и пчеловодом: надеть на голову сетку, взять в лапы дымарь и приступить к обустройству пчелиного дома и пчелиной жизни.

В омшанике у Назарки было свое законное место – на подоконнике, над верстаком, где Петр Николаевич мастерил ульи и рамки. Распиливая по нужным размерам и строгая дощечки, Петр Николаевич любил беседовать с внимательным слушателем – Назаркой. Душа у него, хотя и кошачья, не человеческая, а все равно душа: Назарка любое слово понимает не хуже иного равнодушного человека. Петр Николаевич рассказывал ему всякие истории и случаи из своей длинной жизни, по большей части из военной, фронтовой. Вот, к примеру, про кота по кличке Пехотинец (так солдаты, сами пехотинцы, нарекли его с первого дня, и он охотно откликался на ту кличку), который прибился к ним в роту в одном белорусском дотла сожженном и расстрелянном немцами селе. Пристанище себе Пехотинец нашел на полевой кухне у повара-кандера Ерофея Ивановича, пожилого уже пятидесятилетнего солдата. Ерофей Иванович поставил его на полное котловое довольствие, вменив, в строгие служебные обязанности следить за мышами, которые почти на каждом новом месте дислокации кухни неведомо откуда появлялись и норовили поживиться солдатскими не больно-то и сытными харчами.

Службу свою Пехотинец нес исправно, мышей отпугивал еще далеко на подступах к обозным продовольственным повозкам и складам. Он быстро привык к фронтовой походной жизни: не боялся ни ружейных, ни артиллерийских обстрелов, ни даже бомбежек, словно уверовав, что его, такого маленького и неприметного, с рыжими маскировочными подпалинками на боках, не достанет ни пуля, ни снаряд, ни бомбовый осколок.

Достала отважного кота-фронтовика мина. Случилось это почти на самой границе с Польшей, под Барановичами. Только-только обосновался Ерофей Иванович в низинке-распадинке с кухней, только стал делать закладку продуктов в котел, как мышь-полевка припожаловала за своей долей и частью. Пехотинец мгновенно обнаружил ее и давай преследовать по жнивью. И уже почти догнал на крутом подъеме и бугорке, как вдруг, откуда ни возьмись, шальная мина, которую немцы с дуру ума пустили наугад (хотя, кто его знает, может и заметили в распадочке кухонный нестойкий дымок).

Пехотинца она накрыла точным прямым попаданием, взметнула вместе с землей высоко вверх, и после солдаты не нашли от него ни единой шерстинки. А мышь, похоже, уцелела и к вечеру опять приходила на кухню. Правда, Ерофей Иванович в точности не мог сказать: прежняя это мышь или какая-нибудь другая – они ведь все похожи, будто две капли воды. Но приходила, и Ерофей Иванович не прогнал ее, а дал поживиться под продуктовой повозкой оброненными зернышками крупы-перловки.

Такая вот фронтовая памятная история…

– Так ты пойдешь или нет? – повторно пригласил Петр Николаевич в дорогу Назарку.

Но Назарка на зов его и приглашение никак не откликнулся, остался по-прежнему сидеть у Февроньи Васильевны в ногах, неотрывно, поверх пламенеющей свечи глядя ей в лицо.

– Ну, ладно, сиди! – оставил Назарку в покое Петр Николаевич. – Когда еще с хозяйкой побудешь…

Его тоже повлекло присесть рядом с Февроньей Васильевной и больше не покидать ее в одиночестве ни на минуту, глядеть и запоминать и ее глаза, и высокий лоб, и крепко сжатые на груди руки. Но и надеяться Петру Николаевичу не на кого: надо самому и домовину мастерить, и крест, и задумываться о могиле – как ее копать в единую его стариковскую силу. Он опять погладил оставшегося на карауле Назарку по согбенной спине и вышел во двор, показавшийся ему вдруг каким-то не-ухоженным и чужим.

В омшанике, промеряв на всякий случай еще раз доски метром-складеньком (при не больно ловком столярном умении Петра Николаевича оно не помешает: семь раз отмерь – раз отрежь, да еще в таком скорбном деле, которое нынче выпало ему), Петр Николаевич распилил их под черту и стал заносить в дом. Он сложил доски устойчивым штабельком на кухне, минуту передохнул, перевел утомленное дыхание-одышку и принялся ладить в горнице подобие верстака. Можно было, конечно, приспособиться и на кухне, но тогда все равно получится в отдалении от Февроньи Васильевны, за перегородкой: ни поглядеть на нее, ни словом человеческим перемолвиться.

Под верстачок Петр Николаевич приспособил лавку, на которой в кухне стояли ведра с водой. Он занес ее в горницу и поставил торцом к уличной стене. Но чтоб доска не билась о штукатурку и не портила ее (Февронья Васильевна только недавно, к Покрову побелила весь дом), он выпилил под «ласточкин хвост» тоненькую дощечку-двадцатку, которую захватил для этой надобности в омшанике. Не поленился Петр Николаевич даже забить в торец дощечки гвоздик с обрубленной головкой. Невелика столярная хитрость, а все ж таки без нее и не обойдешься. Гвоздик острым носиком будет вонзаться в поделочную доску, не позволять ей елозить и соскальзывать с лавки-верстака, угнетая своим грохотом Февронью Васильевну.

Доски Петр Николаевич решил строгать только с одной, внутренней, стороны, чтоб в домовинке, как в горнице, было светло и чисто, ободряюще пахло смоляной живицей. А внешняя сторона пусть останется темной и печальной, одним уже видом своим напоминая Петру Николаевичу, что в осиротевшем доме его поселилась черная, непроглядная ночь.

Но прежде чем взяться за шершепку и рубанок, Петр Николаевич вовремя вспомнил о печи. Уголья и дымная головешка там погасли, притушились, и теперь уже можно было, не дожидаясь напоминания Февроньи Васильевны, закрыть и заслонку, и вьюшку, чтоб в доме сохранилось тепло.

Свершив нехитрое это деяние, Петр Николаевич шагнул уже было через порог в горницу, но потом вернулся назад к печи. Ему почудилось, что чего-то он возле нее все-таки не доделал, упустил какую-то неприметную, но обязательную малость, мимо которой Февронья Васильевна ни за что бы не прошла. Петр Николаевич поправил в углу ухваты, заглянул в загнетку и даже в подпечье, где просыхали для завтрашней растопки аккуратно сложенные Февроньей Васильевной дрова. Все вроде бы было на месте, все в надлежащем порядке и виде, но чего-то определенно не доставало, и эта недостача приводила Петра Николаевича в расстройство и досаду. И вдруг он сообразил – чего! На печи не была задернута беленькая нарядная занавеска. Февронья Васильевна подобной оплошности никогда бы не допустила. Закрыв заслонку и вьюшку, она обязательно задергивала занавеску с двумя вышитыми голосистыми петушками, давая тем самым понять, что утренняя кухонная страда завершена, и печка теперь до обеда может отдохнуть, а то и подремать в тишине и покое – работала ведь, пекла-варила с ранней зари.

Петр Николаевич поторопился исправить свое упущение – задернул занавеску по всей длине туго натянутого шнурочка от одного края загнетки до другого, и на кухне сразу воцарился полуденный покой, а печка действительно как будто задремала, и лишь два ершистых петушка закричали еще голосистей и звонче.

Теперь уж Петру Николаевичу ничто не мешало безотрывно заняться домовиной: время торопило и понукало его, да и Февронье Васильевне лежать бездомной на голом дощатом диване было как-то совсем уж сиротливо, будто она всеми оставлена и покинута.

Приладив первую доску на верстаке, Петр Николаевич взял в руки шершепку, замахнулся ею и раз, и в другой, а на третьем замахе вдруг не сдержался, поглядел на Февронью Васильевну и сказал ей:

– А помнишь, как мы возили с тобой на продажу мед?!

– И это помню, – с великой охотой отозвалась на его слова Февронья Васильевна.

Случилась эта поездка в конце жаркого томительного августа, сразу после Яблочного Спаса. Медовая взятка-добыча была в том году отменно богатая – хватило и себе, и на продажу.

Нагрузив подводу бочонками и флягами с медом, Петр с Февроньей выехали в ночь, с тем расчетом, чтоб на городской базар-ярмарку попасть рано – поутру, опередив всех иных продавцов-пасечников.

Конек им в дорогу достался веселый, исправный. Хорошо смазанную дегтем телегу, он мчал по наезженной колее в свое удовольствие, бойко постукивал копытцами, пофыркивал, понимая лошадиным своим гибким умом, какой ценный груз он везет: садово-цветочный, гречишный и липовый мед в добротных деревянных бочонках и алюминиевых флягах и еще более ценный (и бесценный) – молодых-молоденьких мужа с женой, которые в обнимку сидят на передке телеги.

И до того этот исправный конек разохотился, что к полуночи домчал их до Новых Боровичей, легко и споро одолев половину дороги. Петр с Февроньей посовещались и решили часа полтора-два, потеснив поклажу, передохнуть, поспать на телеге, под овчинным тулупом, а то приедут в город в предрассветной темени, когда еще и базар-ярмарка будет на замке и запоре.

Сразу за Новыми Боровичами они свернули в небольшой березово-кленовый лесок, стреножив, отпустили пастись неутомимого конька, а сами забрались под тулуп.

Жарче и желанней ночи, чем та, в притихшей березово-кленовой роще, в их жизни и не было. После они часто вспоминали ее и безошибочно определили, что именно тогда зародился у них белоголовый мальчик, мальчишка, которому сам Бог велел быть Николаем, Колей, и в честь деда своего, пахаря и солдата, Николая Егоровича, и в честь святого угодника Николая Вешнего, потому как появился на свет Коля в тот день, когда отмечается великий спасительный праздник этого угодника – второго мая.

0

9

Домовинку сладил

Часам к четырем-пяти, еще по светлому свету, Петр Николаевич домовинку сладил. Получилась она, может, и не такой, как у настоящих столяров-плотников, но вроде бы и ничего, в меру глубокая и щитная,

Далее

с плотно, без зазоров и перекосов прилегающим «веком» – нареканий Петру Николаевичу за нее от Февроньи Васильевны не будет. Обивать домовину изнутри каким бы то ни было материалом (белым или черным) Петр Николаевич не стал: пусть лучше окружает Февронью Васильевну со всех сторон природное пахучее дерево. Он только постелил на дно домовины легонькую гусиного пуха перину да положил под голову покойной ее любимую соразмерную подушку, тоже начиненную гусино-лебяжьим пухом. Все ж таки Февронья Васильевна человек уже пожилой и негоже ей лежать на твердой какой-нибудь небрежной подстилке из древесной стружки, которую чаще всего и кладут в казенных, сколоченных на скорую руку из сырой шелевки-двадцатки, гробах.

Теперь Петру Николаевичу предстояло перенести Февронью Васильевну с дивана в домовинку. Он опять вспомнил, как в прежние, молодые годы во время сенокосной страды, на жатве или в отдохновенные дни в саду, при пасеке, ему не стоило никакого труда подхватить Февронью на руки, закружить, словно пушинку, и унести, хоть на край света. Февронья жарко обнимала Петра за шею, припадала к груди и плечам и, поддаваясь легкому тому кружению, заливисто-громко смеялась. А нынче нет в руках у Петра Николаевича былой крепости, а в стариковской груди нет былого твердого дыхания (с клекотом оно, хрипами и частыми перепадами, того и гляди, остановится вовсе) и надо старому-старику измышлять, как возложить Февронью Васильевну на последнюю ее пуховую постель.

Петр Николаевич придвинул столярную свою лавку-верстак почти впритык к дивану, в два захода (вначале изголовье, а потом изножье) поднял на нее домовину и, передохнув самую малость на табуретке, выровнял по возможности дыхание, подошел с поклоном к Февронье Васильевне.

– Я полегоньку, – снова попросил он у Февроньи Васильевны прощения за беспокойство. – Ты не опасайся.

– Так чего же мне опасаться, – ответила она, приободряя Петра Николаевича, но ему показалось, что Февронья Васильевна про себя тайно вздохнула, печалясь своей немощи.

Вынимать крестик из крепко сжатых ладоней-лодочек Февроньи Васильевны и гасить свечу, наверное, не полагалось, но Петр Николаевич все ж таки снял и пригасил: вдруг крестик сломается, повредится, а восковая капля при наклоне упадет на пальцы Февронье Васильевне и обожжет их. Она, конечно, ничего на это не скажет, перетерпит (она всегда была терпеливой на боль), но каково на все ее страдания будет смотреть Петру Николаевичу.

Он склонился над Февроньей Васильевной еще ниже, подложил левую, неожиданно налившуюся полыхающим жаром руку ей под шею, а правую, точно такую же угольно-горячую – под колени и, удивляясь неведомо откуда взявшейся, прихлынувшей к рукам силе, приподнял Февронью Васильевну с дивана, и, словно собираясь закружить ее по залитой предвечерним заходящим солнцем горнице-светелке, невесомо переложил в домовину.

Правда, Февронья Васильевна совсем безучастной к его трудам не осталась. Как только Петр Николаевич прижал ее к груди, так Февронья Васильевна, подсобляя ему, обвила шею Петра Николаевича тонкими гибкими руками (почудилось это все Петру Николаевичу или было на самом деле, он после так и не смог определить) и не отпускала их, пока успокоительно не легла в уютный свой древесно-смоляной домик-домовину. Петр Николаевич повернул лавку впритык к дивану (она удачно оказалась в один рост и высоту с ним) и шажок за шажком передвинул на него домовину. Потом он опять приладил в руках у Февроньи Васильевны крестик, затеплил свечу, поправил на голове платочек и осмотрительно (нет ли где складочки или неровностей?) прикрыл белой простынкой, теперь уж неотвержимо, навсегда. И все время, пока поправлял и выравнивал, не отводя взгляда от Февроньи Васильевны, неотвязно и ежесекундно думал одну и ту же думу: вот если бы им с Февроньей Васильевной и на самом деле довелось помереть согласно повести и сказанию единым днем, так лежали бы они сейчас совместно и объединительно в общей просторной домовинке – и было бы им в ней хорошо, как при жизни. Но Бог не сподобил их такой участи. Видно, за какие-то грехи и прогрешения оставил Петра Николаевича на белом помертвевшем и потухшем без Февроньи Васильевны свете, а ее забрал к себе, в свои высокие чертоги…

0

10

Столярную лавку Петр Николаевич вернул на прежнее ее место в кухне, хотя завтра, когда он примется мастерить для Февроньи Васильевны крест, лавка могла бы пригодиться ему опять здесь, в горнице. Но Петр Николаевич все-таки вернул ее на кухню, чтоб в горнице было по-церковному прибрано и чисто.

Далее

Помысел насчет креста можно было бы, конечно, начать и сегодня, но Петр Николаевич пока не знает, из чего его изобретать, из какой деревины, ничего подходящего во дворе нет, заготовлено впрок не было, да и сумерки уже наступают, вечер, и при глазной стариковской невидимости Петра Николаевича ничего путного у него не получится. Так что волей-неволей, а и крест, и могилу надо откладывать на завтра и послезавтра.

– Ты про Матрену забыл! – вдруг напомнила ему Февронья Васильевна.

– Ах ты, Господи! – в сердцах воскликнул Петр Николаевич.

Про Матрену он и впрямь напрочь забыл. А она, сердечная, небось, обвилась там, на пастольнике, вокруг колышка веревкою и кричит, стенает, что есть мочи, требует подмоги и выручки. Хорошо еще, если прежде, чем обвиться, успела попить из болотного озерца-лужицы воды, а то и совсем ей будет на пустынном пастольнике худо.

Петр Николаевич надел телогрейку, шапку, взял в руки посошок-палочку, которая всегда наготове стояла у него в уголке, возле двери, и наладился в дальнюю дорогу. Назарка, которому теперь места на диване ни в головах, ни в ногах у Февроньи Васильевны недоставало, и он, словно на какой жердочке сидел то на узеньком подлокотнике, то перебирался на совсем шаткую спинку-грядушку, увязался вслед за Петром Николаевичем. Живая душа, он поди тоже, наконец, почуял, что сиди- не сиди, карауль Февронью Васильевну, не карауль, а к прежней жизни ее не вернешь. Да, может, Февронья Васильевна и добровольно отпустила его от себя, может, хочется ей минуту-другую, полчаса, побыть в доме одной, попрощаться со всем его убранством и обиходом: с печкой и лежанкой, со столом, накрытым скатеркой, шитой и вышитой ее руками, с образами в Красном углу, с цветами на подоконниках – геранью и васильками, которые, несмотря на осень, расцвели пламенным красно-червленым цветом, с целебным кактусом, чайной розой и фикусом, что стоит в дубовой кадке прямо на полу, напоминая собой подлинное лесное дерево.

Пусть и попрощается, а они с Назаркой тем временем сходят за страждущей на пастольнике Матреной…

* * *

Пришли они как раз ко времени. Матрена действительно обвилась веревкою вокруг колышка до последней возможности, того и гляди, задохнется, и все кричала и плакала, прося помощи и спасения, будто малый ребенок. Петр Николаевич высвободил ее из тенет, погладил по голове и шее, колыхнул даже две ее звонкие сережки на подбородке, но и без внушения не оставил:

– Ты чего кричишь, стенаешь?! – Сама виновата. Сколько раз говорено: пасись на просторе и отдалении, а ты, знай, вокруг колышка топчешься!

Матрена вину свою приняла и осознала, уткнулась мордочкой Петру Николаевичу в ладонь, почмокала там, пофыркала, а потом резво топнула копытцем и первой вступила на стежку, что вела через пастольник, пойменные грядки и пахотный огород к дому.

В грядках все уже было выкопано и убрано, дозревала лишь до полной спелости в глубокой, всегда влажной низинке белокочанная капуста, да темнела укрытая на зиму соломой и аиром-подстилкой (лучше бы, конечно, навозом, но где его теперь возьмешь, не имея в хозяйстве коровы) латочка-клинышек чеснока.

На огороде тоже все было в надлежащем радении. По крестьянскому обыкновению и заводу он поровну делился на две продольные полоски. На одной (с правой руки) серой стеной-щетиной стояла ржаная стерня, густо поросшая пыреем и пастушьей сумкой, непременными ее попутчиками. Ближними днями Петр Николаевич собирался скосить стерню на зимний корм Матрене. Коза – животное непереборчивое, ест любою веточку-былинку, будь то стерня, пастушья сумка или даже полынь. А по левую руку веселили глаз ржаные зеленя нового посева. В этом году после обильных обложных дождей они рано по осени взошли, поднялись и закустились, как никогда, дружно, обещая будущим летом богатый урожай.

Еще вчера Петр Николаевич с Февроньей Васильевной совместно радовались и этим расстилающимся зеленым ковром озимым посевам, и вовремя, до Покрова, посаженному чесноку, и белоголовой капусте. Они даже срубили на пробу один кочан, чтоб поглядеть, проверить, пора уже рубить и остальные или еще можно погодить недельку-другую до начальных дней ноября, когда они потужеют и нальются самым сладким предзимним соком (погода-то стоит вон какая ведренная, золотая).

А сегодня, в одиночестве, без Февроньи Васильевны, не радовали Петра Николаевича ни капуста, ни зеленя, ни чеснок – все вдруг показалось ему чахлым и увядшим, да и зачем теперь Петру Николаевичу земная эта поросль, злаки, овощи и травы: они растут, произрастают, радуются солнцу, дождю и ветру, утренней и вечерней заре – а Февроньи Васильевны нету…

Матрена, между тем, звонко цокала копытцами по наторенной огородной стежке, вела Петра Николаевича и Назарку к дому, еще не ведая по козьей своей беспечности о том, какая печаль ждет ее в этом доме.

Петр Николаевич и Назарка следовали за Матреной, но совсем иным, нетвердым, шагом, – и невосполнимая утрата, горе грозовой тучей и тенью висело над ними.

Возле закрытых ворот, гогоча и толкаясь, стояла во главе с Черномором гусиная стая. Что-то они сегодня рано припожаловали: может, тоже чуют чего. В обычные, обыкновенные дни Черномор приводит свое войско домой иной раз уже в ночной темени, вызывая нарекания и недовольство Февроньи Васильевны. А сегодня вишь поторопился, задолго еще до захода солнца…

Петр Николаевич впустил гусей во двор поперед Матрены и Назарки, и они с налету набросились на корытце, в котором Февронья Васильевна, дожидаясь возвращения гусиной орды с реки и лугового пастбища, всегда готовила сытную подкормку: вареную картошку, морковь, свеклу, размоченные корочки хлеба, а поверх щедро посыпала кукурузным или ржаным зерном. Но сегодня в корытце было, считай, пусто. Лишь на самом донышке виднелись остатки утренней гусиной трапезы (Петру Николаевичу не до того, и он, отпустив утром стаю на реку, совершенно забыл о вечерней обязательной для них добавке, а Февронья Васильевна не напомнила ему, не упредила: тоже не тем была занята – помирала).

Гуси быстро подобрали из корытца остатки подкормки и с удивлением подняли на Петра Николаевича головы. Но, так и не дождавшись от него никакого вразумительного ответа и объяснения, почему это сегодня в корытце пусто, пошли всей гурьбой к крылечку и с обидой и упреком в голосе загоготали, вызывая Февронью Васильевну.

– Гиля отсюда, гиля! – приструнил их Петр Николаевич, а у самого на глаза опять накатились то ли капли вечерней холодной росы, то ли горючие слезы.

«Вот так-то, – почти вслух сказал Петр Николаевич. – Хорошо тебе было жить за Февроньей Васильевной, а нынче в одиночестве ничему ладу дать не можешь, будто без рук и головы».

Гуси окрику его подчинились, погоготали еще минуту-другую возле крылечка, а потом покорно ушли в загородку и, сбившись в тесный кружок, нахохлились, спрятали головы под крылья и раньше обычного устроились на ночлег. Только один Черномор, высоко вытянув шею, охранно сидел у жердяной изгороди и все глядел и глядел бессонными глазами на крылечко, веря, что Февронья Васильевна все ж таки сейчас выйдет из дома (не может не выйти – гуси-то некормлены). Она просто замешкалась в подвластных ей хоромах, на кухне и в горнице: растапливает лежанку, закидывает в печку на ночь дрова, чтоб к утру они как следует просохли, или готовит ужин Петру Николаевичу.

На смену гусям из будки выскочили куры и, толкая друг дружку, устремились к кормовому и водопойному корытцам. С заполошным их налетом, нашествием Петру Николаевичу справиться было полегче. Он сыпанул курам из совочка на вытоптанную ими же самими до каменной твердости площадочку добрую горсть проса. Куры сразу набросились на него, стали клевать, выискивать и выбирать до последнего зернышка, но тоже, нет-нет, да и поглядывали на Петра Николаевича с недоумением и тревогой – чего это он занимается с ними, кормит-поит или других, мужских, занятий по хозяйству нету…

Вступать в переговоры с курами Петр Николаевич поостерегся. Февронья Васильевна всегда находила с ними общий язык, а на него они так насядут, что выцыганят полмешка-торбочки проса, который стоит в сенях на лавке (знают, где он хранится), да еще и потребуют добавки.

Подождав, пока куры после сытной вечери попьют, запрокидывая далеко за спины головы, из корытца воды, Петр Николаевич заманил их в будку и закрыл на крючок дверцу – пусть примащиваются на насест и дремлют чутким своим куриным сном.

Теперь у него оставалась только коза Матрена. Как ни крутилась она, как ни вертелась на пастольнике вокруг колышка, а вымя нагуляла вон какое тугое и томное. Если Матрену сейчас не подоить, то к утру молоко перегорит, и ей от того будет обидно и болезненно.

Поманив за собою Назарку, Петр Николаевич пошел в дом за мелкой козьей доенкой. Как только они взамен коровы завели козу Матрену, так Петр Николаевич по просьбе Февроньи Васильевны в тот же день укоротил полновесную коровью доенку, считай, на добрую четверть. Коза – животное низкорослое, вымя у нее иной раз почти касается земли, волочится по траве, бугоркам и камушкам – доить козу-дерезу в высокую доенку несподручно. Вот и пришлось Петру Николаевичу портить оцинкованное устойчивое ведерко со сливным горлышком по ободку (потому и называется оно доенкой), а жалко было, хоть плачь, сколько лет ведерко-доенка исправно служило при Зорьке, всегда переполненное белым пенистым молоком, сладким на вкус и пробу. Но никуда не денешься: обстоятельства жизни сплошь и рядом выше человеческой жалости и слез.

Ведерко-доенка и в прежние, богатые коровьи годы, и в нынешние, измельчавшие, козьи, всегда висело в сенях на специальном гвоздике, чисто вымытое после дойки Февроньей Васильевной и сухо-насухо протертое рушником-утиранником. Оно и сейчас обреталось на законном своем месте, блескучее и певуче-звонкое – лишь коснись его пальцем.

Петр Николаевич снял ведерко с гвоздика, но упреждая неурочный и запретный сегодня звон и пение, взял не за дужку, а обхватил двумя широкими руками-ладонями по окружности и прижал к груди. Ведерко на грубое его касание отозвалось глухим, тоскующим звуком, похожим на стон. Петр Николаевич, пережидая его, постоял немного в сенях, а потом все-таки не выдержал и заглянул в дом к Февронье Васильевне.

– Вот видишь, что ты наделала, – сказал он ей с укором и обидой. – Мне теперь Матрену самому надо доить, а я не умею.

– Ничего, – усмехнулась на мужскую его обиду Февронья Васильевна. – И этому научишься. Ты только Матрене вымя теплой водой ополосни, а то она всего молока не отдаст. И травы, поднады, положи – Матрена любит.

– Ополосну и положу, – смиряясь со своей участью, ответил Петр Николаевич.

Теплой, подогретой воды в печи Петра Николаевича по неразумению его и недомыслию не было, и он налил в ведерко обыкновенной, предварительно испробовав ее из кружки – не слишком ли холодна. Вроде бы – нет, в доме (и особенно на кухне) от протопленной с утра печи было тепло и даже жарко, вода чрезмерно нахолонуть не успела. Матрена, конечно, почует, что с водой не все ладно, но пусть уж она на первый раз Петра Николаевича простит.

Не было у него заготовлено сегодня для Матрены ни травы, ни какого-нибудь пойла из мелко нарезанной картошки, свеклы и моркови. Травяную эту или картофельно-свекольную подкормку (на хуторе у них ее зовут поднадой), сердобольные хозяйки всегда дают корове или козе во время вечерней дойки, чтоб они стояли смирно и молоко отдавали все до капли.

Но у Петра Николаевича нет сегодня и поднады. Так что пусть и за это Матрена по печальному нынешнему дню простит его.

– Ну, а молоко куда девать? – уже на пороге еще раз поспрашивал Петр Николаевич Февронью Васильевну.

– Известно – куда, – подробно вразумила и тут его Февронья Васильевна. – Один кувшин себе и Назарке прибереги, а остальные в погреб поставь скисать на творог и сыр.

В коровьи годы никакого сыру они с Февроньей Васильевной не изготовляли, не в заводе и не в обычае это в крестьянских хозяйствах. Молоко и так расходовалось. Вдосталь и в охотку пили его с хлебушком или оладьями-пирогами, которые случались и в праздничные, и в будние дни в каждом доме. Все каши, на любой вкус: пшенные, гречневые, перловые и кукурузные («дубовые») тоже варились на молоке, не то, что в городских домах и столовках – водяные, склизкие и пустопорожние. Потом – сладкие молочные супы, опять же с пшеном, гречкою или макаронами-вермишелью – за ухо не оттянешь. Ну, а излишки молока шли на сметану, творог и простоквашу. Подлинный же, пешехонский, голландский или какой там еще сыр в головках, окутанных воском, деревенские жители видели лишь в магазинах и интересу к нему не испытывали – не по деньгам он им был и не по нраву.

Когда же в хозяйстве у Петра Николаевича и Февроньи Васильевны объявилась коза Матрена, то как-то оно само собой получилось, что стали они, будто какие горные, живущие на вершинах народы варить сыр. Февронья Васильевна, Бог знает, откуда почерпнула его рецепты и умение. Поначалу, правда, получалось не больно удачно, а потом мало-помалу дело наладилось, пошло: сыр варился тучным и сытным, с молочно-кислым запахом и едва приметной желанной горчинкой. Петр Николаевич для пробы несколько сырных головок закоптил в нарочито вырытой для этого в саду за омшаником глубокой ямочке. Он набросал туда грушевого, яблоневого и сливового хвороста (сосна или береза для копчения не годятся по природе своей, смолянистой и дегтярной), подвесил над пропастью на жердочке сыр, запрятав его в обыкновенные авоськи, и поджег-сотворил невысокий, но дымный костерок. В том дыму-пожарище сыр томился, наверное, с неделю, и когда они с Февроньей Васильевной отведали его, то нашли, что он вполне пригодный для еды (на любителя, конечно).

Сыр домашнего производства и делания (и обыкновенный, и копченый) в зимнюю пору очень даже выручал Петра Николаевича и Февронью Васильевну. С липовым или каким иным цветочным чаем (покупного, магазинного они давным-давно уже не видывали) его попить хорошо, с кипяченым молоком и просто так пожевать ломтик в ожидании более основательного обеда-вечери. Не еда, понятно, а больше лакомство, баловство, но в старости, будто в малые-младенческие годы, как без лакомства-баловства обойдешься. Не зря, видно, говорится: что старый, что малый. Назарка тоже к сыру помалу приспособился, нет-нет, да и отведает ломтик, хотя по всем статьям не кошачья это еда. Но теперь, когда остались они с Назаркой в доме только вдвоем, куда им столько сыру (с прошлого года еще две головки в погребе лежат). Февронья Васильевна, бывало, и пирог какой с сыром спечет, и ватрушку или перед полымем, положив на кусочек хлеба, расплавит, – а они ни на что такое не способны, не обучены и не привычны.

– Ты со мной пойдешь? – спросил Петр Николаевич Назарку, – или здесь посидишь?

Назарка переступил с лапы на лапу, пронзительным взглядом посмотрел на Петра Николаевича и, вспрыгнув на подлокотник дивана, зыбкой тенью уселся в ногах у Февроньи Васильевны, тем самым определив свое решении, что никуда он больше не пойдет, с места не сдвинется.

Петр Николаевич вздохнул и, захватив в сенях висевшую на бельевой веревочке-шнурочке чистую тряпочку, которой Февронья Васильевна всегда вытирала Матрене после омовения вымя (это он приметил), вышел во двор.

Матрена терпеливо ждала Петра Николаевича возле изгороди.

– Ну, девка, будем пробовать, – сказал он ей. – Поднады нет, сетуй не сетуй – не заготовил.

Матрена на все его речения откликнулась жалобным блеянием-мычанием, с недоверием попятилась вплотную к изгороди и высоко вскинула точеную свою головку с двумя серебряно-белыми сережками на крылечко, ожидая, что там сейчас покажется с цеберком пойла в руках Февронья Васильевна – и все будет, как всегда, как в любой иной день и вечер.

– Нет, не будет, – с тоскою в голосе оборвал все ее надежды Петр Николаевич, не желая обманывать доверчивую Матрену.

Следуя во всем движениям и навыкам Февроньи Васильевны, он присел перед Матреной на низенькой скамеечке-ослончике и потянулся к переполненному молоком вымени, чтоб ополоснуть его водой, наливая ее в горсть из ведерка-доенки. Но ничего у Петра Николаевича из этой затеи не получилось. При его значительном росте и больной, радикулитной спине склониться со скамеечки к Матрене никак не выходило, и он лишь понапрасну пролил воду.

Повторив (и опять-таки без всякого успеха) свою попытку еще раз и еще, Петр Николаевич стал соображать, как бы ему выйти из этого мелкого, но, оказывается, такого затруднительного положения. И вскоре сообразил. Впритык к сараю у него стояла старая лодка, которую давно пора бы порубить на дрова (новая была на плаву), да все руки не доходили. Петр Николаевич сдвинул, положил лодку плашмя на землю, днищем вверх и пригласил на нее Матрену:

– Давай, коза-дереза, восходи на пьедестал.

Матрена помялась немного, поцокала копытцами, а потом, ладно, что животное не шибко большого ума, все-таки поняла, чего от нее требуется, и взошла-вспрыгнула на лодку. Петр Николаевич перенес туда скамеечку-ослончик, попробовал нагиб-наклон, и вроде бы все у него с дойкой должно было наладиться. Матрена стояла тихо-мирно, хотя по всему ее виду и чувствовалось, что какой-никакой похвалы и зримого поощрения она за свою понятливость ожидает.

– Да ты ей тыкву разруби! – издалека, из дома подсказала Февронья Васильевна.

Петр Николаевич изумился не столько этой подсказке, сколько своей недогадливости. Ну, как это он не додумался до столь простой, обыкновенной мысли?! Коза, не в пример корове или коню, особа всеядная и непереборчивая, она не то что тыкву, а любую веточку-жердочку дочиста обгрызет-обглодает, будь на ней хоть самая малая ленточка съедобной коры.

Петр Николаевич вынес из сарая большую желто-золотистую тыкву, разрубил ее на дровосечной колоде на мелкие части-четвертинки и положил перед Матреной. Та приблизила к себе один ломтик-скибочку копытцем и вгрызлась в него с таким удовольствием и аппетитом, что напрочь, кажется, забыла про дойку.

Петр Николаевич воспользовался ее забвением, ополоснул вымя остатками воды, насухо вытер тряпочкой и, поплотнее прижав ведерко ногой к борту лодки, взял Матрену за набрякший сосок широкой своей заскорузлой ладонью.

Все он делал вроде бы точно так, как Февронья Васильевна, но первая теплая струйка молока цвиркнула не в ведерко-доенку, а в рукав Петру Николаевичу и потекла к самому локтю.

– Я же говорил тебе, – опять посетовал он на Февронью Васильевну, – не умею я – не мужское это занятие.

– А ты не поспешай, – уразумила его Февронья Васильевна. – За сосок не ладонью тяни, а двумя пальцами, большим и указательным.

Петр Николаевич примолк и стал, будто какой ученик-школьник выполнять все наставления и указания Февроньи Васильевны: размеренно сдавливал сосок двумя помягчевшими пальцами, сгонял ими молоко от вымени в самый кончик – и дело вроде бы заспорилось. Молочная тугая струя падала точно посередине доенки, не разбрызгиваясь по сторонам, на днище лодки, и не цвиркала Петру Николаевичу в рукав.

Так с Божией помощью и смирением Матрены он непосильный свой труд выполнил, хотя спина и ноги все равно отекли донельзя. Петр Николаевич, поднявшись со скамеечки, с трудом размял и распрямил их. Матрену он остатками тыквы заманил в сарай, в просторную загородку, где раньше жительствовала корова Зорька и где остались, словно в память о ней, дощатые высокие для козы ясли. Петр Николаевич хотел было разобрать их за ненадобностью, но Февронья Васильевна остановила его:

– Пусть будут!

Петр Николаевич во всем понял ее грусть и воспоминания о Зорьке и ясли не тронул. У него у самого по прежней жизни душа изнемогала и болела. А что будет с ней, разоренной, теперь, без Февроньи Васильевны, о том и подумать страшно.

Молоко Петр Николаевич, ни в чем не отступая от повеления Февроньи Васильевны, разлил в три кувшина. Один занес в дом, на кухню для Назарки и себя, хотя зачем им столько молока: они и половины не одолеют. Два других кувшина Петр Николаевич спустил в погреб и накрыл их крышками-стеклышками на тот случай, чтоб в кувшин-глечик не запрыгнула лягушка. (Февронья Васильевна всегда так делала). Мышей в погребе Назарка, куда твой фронтовой кот Пехотинец, истребил и распугал всех до единой. А вот лягушки, которые неведомо каким образом проникали в погреб, ему не дались, и Февронья Васильевна боролась с ними всякими подручными средствами. Петр Николаевич к этой борьбе был непричастен. Погреб считался полным и неделимым владением Февроньи Васильевны – Петр Николаевич лишь изредка поправлял в нем ступеньки, да закатывал по осени заново отремонтированные и засмоленные бочки под соления. А нынче придется и погреб брать под свою опеку.

Выбравшись из погребной ямы, Петр Николаевич от одних ворот до других оглядел подворье, опять показавшееся ему чужим и заброшенным, и пошел в дом. Но на крылечке оглянулся и вдруг увидел, как сумерки в одно мгновение превратились в непроглядную, глухую ночь, сомкнулись за спиной у Петра Николаевича и неодолимой завесой отделили его от дневной светлой жизни.

0

11

В доме Петр Николаевич снял шапку, телогрейку и сапоги, вымыл под умывальником руки и лицо, расчесал гребенкой реденькие свои бело-пепельные волосы и лишь после этого прошел в горницу, к Февронье Васильевне.

Далее

– Теперь поешь! – опять озаботилась она. – Ночь тебе тоже предстоит нелегкая.

Ни пить, ни есть Петру Николаевичу, как и прежде, ничего не хотелось, но и не уважить просьбе Февроньи Васильевны он не посмел – понапрасну волновать и печалить ее сейчас не годилось. Он вынул из печи горшик с супом, поставил его на кухонный столик и засомневался: растапливать в горнице лежанку и разогревать в ней суп или поесть остывшего, холодного. Февронья Васильевна, конечно же, лежанку бы растопила, горшочек с супом туда для согрева поставила бы. Петру же Николаевичу было не то, чтобы лень или невмоготу заниматься сегодня лежанкой, а как-то совсем без разницы – растоплена она или нет, горячий суп или холодный.

Таясь от Февроньи Васильевны, он прямо из горшика зачерпнул две-три ложки жиденькой юшки, заел ее ломтиком хлеба, да тем и насытился.

Для Назарки Петр Николаевич выловил в горшике куриную ножку, положил ее в кошачью мисочку, что стояла под лавкой, и позвал кота каким-то надломленным, будто треснувшим пополам голосом, который тоже показался ему чужим, принадлежащим совершенно постороннему человеку:

– Назарка! Назарка!

Но Назарка на приманки Петра Николаевича никак не отозвался, не прельстился ни на позвякивание мисочки, к которому был приучен и приласкан Февроньей Васильевной, ни на запах куриной хорошо разварившейся за день в печи ножки: он еще крепче, всем телом вжался в подлокотник дивана и остался недвижимо сидеть в ногах у хозяйки, в один день похудевший и отощавший, с ввалившимися желто-зелеными глазами и опавшей клоками шерстью.

А какими были у них прежде, при Февронье Васильевне ужины! Не ужины, а каждый день трапеза и вечеря. Обосновывались они не на кухне, а в горнице за широким на шесть четвертных досок столом, накрытым чистой скатеркой.

Петр Николаевич, как и полагается мужчине, хозяину дома, нарезал крупными ломтями домашний, подового печения хлеб, а Февронья Васильевна тем временем несла подогретый в лежанке дымящийся клубами-паром суп, борщ или тушеную в чугунке картошку, или пшенную кашу с молоком, или свежие вечерние оладушки, только-только дозревшие все там же, в лежанке. Назарка обретался подле хозяев, в горнице, терся у ног Февроньи Васильевны, мурлыкал, вел с ней какие-то свои тайные переговоры, требовал добавки-приварки в мисочку, которую Февронья Васильевна переносила в горницу, чтоб Назарка не скучал в одиночестве на кухне, под лавкою, да и они не скучали по нему: все ж таки Назарка, хоть и кот, а полноправный и законный член их семейства.

– Может, молока налить? – вспомнив все эти трапезы-вечери, в один миг отошедшие из их жизни, спросил Назарку Петр Николаевич.

Назарка и на молочные посулы Петра Николаевича никак не отозвался (а уж на что к молоку любитель и охотник!), совсем обронил горемычную свою кошачью голову, которая при исхудавшем, изможденном теле стала непомерно большой и, наверное, тяжелой.

Петр Николаевич больше принуждать Назарку не стал, прикрыл горшик с супом кружочком и вынес его в сени, как это обязательно сделала бы и Февронья Васильевна, чтоб к утру суп не прокис в теплой избе и завтрашним днем его можно было либо самим съесть, либо, смешав погуще с картошкой, отдать гусям и курам.

* * *

Вернувшись из сеней, Петр Николаевич повторно вымыл руки, повторно, на косой пробор расчесал волосы и тихим, остерегающим шагом вошел в горницу. Теперь им с Февроньей Васильевной предстояли ночные молитвенные бдения.

Он поставил на краю стола деревянный их березовый треножник, зажег на нем три восковые свечи и, поволновавшись немного возле книжной, сооруженной когда-то еще Колей полочки, выбрал старинную церковного ведения книгу в твердом картонно-коленкоровом переплете.

– Эту? – боясь все же ошибиться, спросил он Февронью Васильевну.

– Эту, эту! – подбодрила она Петра Николаевича. – Там закладочка в нужном месте есть.

Книг в их доме содержалось немало. Мирские, занимательные собрал Коля, намереваясь после армии учиться в институте историческим и словесным наукам, а молитвенно-церковные по смерти родителей Февроньи Васильевны, отца и матери, перешли к ней как бы по наследству. Семья Февроньи Васильевны была богомольной, к чтению церковного Святого писания привержена. Мать, пока жила в Новых Боровичах и не вышла замуж на хутор, пела в церковном хоре, знала все службы и обряды. С малого, детского совсем еще возраста приучила она к ним и Февронью Васильевну. В молодые годы, правда, Февронья Васильевна не так уж чтоб и часто брала в руки церковные стародавние книги: и некогда, и недосуг было за крестьянской непрестанной работой, и не поощрялось тогда чтение подобных книг. Церковь в Новых Боровичах в хрущевское суетное правление закрыли, превратив ее в клуб, и заманивали туда молодежь увлекательным кино, концертами, танцами под баян и гармошку, да лекциями о международном положении. Случалось, что и Петр Николаевич с Февроньей Васильевной вместе с другими хуторянами ездили туда подводою смотреть кино, слушать лекции и танцевать до упаду, соревнуясь с сельскими ребятами и девчонками. Молодые были, задорные, на старую жизнь оглядывались редко, чего уж тут умалчивать.

Ну, а лет десять-пятнадцать тому назад про церковные те книги вспомнили, пыль и бездумное забвение с них стряхнули. И первой, опять же, Февронья Васильевна. Брошенный на произвол судьбы, оставленный без всякого присмотра и внимания большим и малым начальством народ стал на хуторе вымирать раньше срока и времени. Тогда-то Февронья Васильевна все отцовско-материнские наследственные книги и возродила. И не только по своему вниманию к ним, а и по настоятельной необходимости. Звать священника или хотя бы какого пономаря, чтоб он проводил усопшего за пределы земной жизни с христианской молитвою, хуторянам было не по силам (да и не всякий отец-батюшка в такую даль поедет), и они в одночасье вспомнили, что Февронья Васильевна все заупокойные службы, каноны знает, чтению и старому, славянскому, и новорусскому обучена. Хуторяне и начали приглашать ее к умершим своим сродственникам, чтоб они не ушли в сыру землю без молитвенного напутственного слова. Февронья Васильевна ни единому человеку не отказала. Ночами простаивала рядом с «во гробех лежащим», читая необходимые каноны, вольно-невольно заменяя сразу и священника, и дьякона, и пономаря.

И вот дождалась своей очереди. Кроме Петра Николаевича, проводить ее в последнюю дорогу больше некому. Так что надо ему самому открывать книгу в нужном, заложенном тоненькой древесной скалочкой месте и читать по силе возможности и разумению скорбные молитвенные слова. Расставаться под их утешительные звуки им с Февроньей Васильевной будет легче и спокойнее. На то эти слова и были придуманы в древние времена людьми, познавшими всю праведность и неправедность земной человеческой жизни.

Кое-какие навыки в чтении и церковных, и мирских книг, находясь неразлучно при Февронье Васильевне, Петр Николаевич тоже обрел. Да и как их было не обрести?! Как только новое разорительное начальство лишило хутор электричества, так сразу все, раньше словно сами собой приходящие в дома развлечения и забавы: телевизоры, радиоточки, магнитофоны исчезли и замолчали, остались только книги, игральные карты да гармошки-балалайки, если, понятно, у кого они были, и если кто способен был на них играть.

Петра Николаевича и Февронью Васильевну карты и гармошки-балалайки не прельщали. А вот книги – иное дело, к чтению книг они пристрастились, и особенно, когда остались на хуторе одни-единственные.

Бывало, так вот после ужина-вечери расстилала Февронья Васильевна на столе чистую скатерку, зажигала на треноге пламенно горящие свечи, и принимались они за книги. Февронья Васильевна по большей части читала книги церковные, поучительные, а Петр Николаевич мирские, более понятные ему в буквах и словах и оттого более легкие в чтении. Но, случалось, что и подменяли они друг друга. В эти подменные часы, когда Февронья Васильевна отдыхала, сидя по ту сторону стола в обнимку с Назаркой, который на читках присутствовал непременно – набирался ума, Петр Николаевич старое славянское письмо помалу и усвоил.

Была, между прочим, среди Колиных занимательных книг и книга, повесть и сказание о Петре и Февронье. Но прочитали они ее с Февроньей Васильевной всего один раз. Повесть эта ей очень даже не понравилась.

– Ишь, какой гордый! – сказала Февронья Васильевна о князе Петре. – С первого раза на бедной, безродной Ховрушке жениться не захотел.

– Испытывал, – попробовал заступиться за князя Петр Николаевич.

– А чего испытывать-то?! – совсем разгорячилась та. – Не вылечи его Ховрушка от смертельной болезни – помер бы, вот и весь сказ, и все испытания.

Петр Николаевич больше не нашелся, что ответить на эти укоризны, приблизил к себе книгу, чтоб еще раз перечесть повествование: может, какое-нибудь, самое главное, слово ускользнуло от него, и он не все уразумел в написанном. Но Февронья Васильевна прервала чтение и вдруг, вспомнив молодые их, дозамужние еще годы, сказала:

– Вздумай ты мне туманить голову, я бы ни за что за тебя не пошла!

– Так я же не князь! – попробовал и сам оборониться Петр Николаевич.

– Понятно, что не князь! – усмехнулась Февронья Васильевна.

От потаенной той усмешки вся защита Петра Николаевича пала, он закрыл книгу, но на прощанье все же сказал Февронье Васильевне:

– Зато после как Благоверный князь любил ее.

– Это воля Божья, а не его, – и тут не уступила Февронья Васильевна.

Единственное, что ей понравилось в повести, так это обоюдное, взаимное желание князя Петра и княгини Февроньи помереть в один и тот же день и час и быть похороненными в одном гробу:

– Вот бы и нам Бог послал подобную смерть.

– Оно бы неплохо, – согласился с Февроньей Васильевной Петр Николаевич, но потом не выдержал и обмолвился: – Ты моложе меня на два года – не поспешай.

Обмолвился он вроде бы без всякого постороннего умысла, по-житейски обыкновенно, ни в чем не лукавя, как пожилые люди и ведут речь о предстоящей (кто знает, может, и совсем скорой) смерти, особенно уже и не боясь ее, – а на поверку вышло, что накликал, призвал Петр Николаевич необдуманными теми словами беду. И вот Февронья Васильевна раньше его и раньше положенного ей срока лежит в тесовой домовинке, а Петр Николаевич застыл над нею со Святым писанием в руках.

продолжение следует.

0

Быстрый ответ

Напишите ваше сообщение и нажмите «Отправить»



Вы здесь » Бог не проходит мимо. Молитвы. Псалтир. » Читальня » Но вот настало им время...